Протоиерей Вячеслав Винников

«КТО-ТО ПОМОЛИЛСЯ: “ГОСПОДИ ИИСУСЕ».

дорогому папе,

«потому что люблю тебя

и дом твой» (Второз.15,16)

 

 М., Добросвет 2000, 2003.

 

Воспоминания и дневниковые записи отца Вячеслава Винникова, знакомого читателям по книге «Я поверил от рожденья в Богородицын Покров», представляют искренний задушевный рассказ о его пути к священству, о Московской Семинарии 1960-1970-х годов, о церковном сопротивлении во время хрущевских гонений, о современных проблемах Церкви, о том, как людям не хватает сегодня любви и сострадания друг к другу. Книга написана простым ласковым языком, читается на одном дыхании и оставляет ощущение радостной встречи с настоящим священником и очень добрым человеком. Отца Вячеслава называют есенинским батюшкой: он тонко чувствует родство поэзии и молитвы и с поэтической нежностью относится к миру.

Книга собрана из записей автора и подготовлена к печати духовными детьми отца Вячеслава. Адресована широкому кругу читателей.

с Винников В.Н., 2003

с Волкова Е.И., составление, вступ. статья

 

 

«Я НА ПЛАЧ О НИХ ТОБОЙ ПОСТАВЛЕН…»

«Кто-то помолился: «Господи Исусе» – вторая книга отца Вячеслава Винникова, вышедшая в свет через три года после первой – «Я поверил от рожденья в Богородицын Покров». Воспоминания и размышления «есенинского батюшки» вызвали поток благодарности и слез: в 2003  Антиохийском подворье можно увидеть людей, которые сквозь слезы, или с трудом сдерживая их, благодарят отца Вячеслава за книгу, наполненную любовью к Богу и людям. Вторая книга выросла из первой и во многом продолжает её, а потому отклики читателей на одну из них могут дать ключ к пониманию другой.

Читатели приходят на занятия Воскресной школы, пишут рецензии и письма, но более всего батюшку радуют те из них, кого книга впервые привела в храм. Восьмидесятилетняя женщина прочла книгу и пришла креститься; другая – с доверием повернулась к Церкви, а внучка священника и давняя прихожанка храма Илии Обыденного – написала трогательное письмо:

«Глубокоуважаемый отец Вячеслав!

Низкий поклон Вам и благодарение!

Господь вдохновил Вас, и Вы написали чудесную книгу. Читается она буквально на одном дыхании и оставляет на душе светлый след с грустинкой.

Ваши яркие воспоминания вернули меня в мое далекое прошлое и особенно во все то, что связано с храмом пророка Илии в Обыденском. Мы жили недалеко от этой церкви, прихожанками её были ещё мои бабушки. Этот храм любил посещать и мой дедушка Георгий, митрофорный протоиерей, но к большой нашей печали в годы репрессий его арестовали и он погиб в тюрьме.

Я помню отца Николая, отца Александра-настоятеля и отца Александра Егорова, который был нашим духовным пастырем. (…) Отец Александр крестил моих детей, а Вы, отец Вячеслав, крестили пятнадцать лет тому назад мою внучку Анечку.

Ваша мама пела акафисты Серафиму Саровскому по понедельникам в храме Илии в Обыденском. Обычно служил отец Александр, и я там тоже бывала. Молилась я в Николо-Хамовническом храме. Весь этот район, с его улицами и переулочками, дорог мне с детства. (…)

А когда я прочла Ваши рассказы об Архангельском, у меня радостно забилось сердце и появились слезы на глазах…»

Это письмо особо дорого воспоминаниями о храме Илии Обыденного, в котором, по семейному преданию, духовно пребывал погибший в 1941-м году папа отца Вячеслава – Николай Васильевич Винников. После войны бабушка Ариша увидела во сне женщину, которая сказала ей: «Что ты все плачешь о Николае, иди во Второй Обыденский переулок, дом номер три, он там живет». Дом оказался храмом.

Эта книга посвящена отцу священника - «отцу отца», от которого остались детские воспоминания, фотографии, фронтовые письма, позднее бережно переписанные сыном, неутешная боль утраты и многолетняя молитва. Только в начале 1970-х отец Вячеслав и его мама Елена Филатовна нашли братскую могилу в Калуге, где был похоронен воин Николай. Отец Вячеслав многие годы беседует с отцом, рассказывает ему о своем служении, о маме и ждет, неизменно ждет встречи. Ему кажется, что папа ещё тогда, в далеком сороковом, предвидел духовный выбор своего сына:

«Папа, наверное, что-то предчувствовал: как он смотрит на фотографии, будто вглядывается в мое будущее, а может, видит то, чего мы не видим… Мне кажется, мы с папой понимали друг друга: я чувствовал, что останусь один, а он, возможно, предвидел, что у меня в жизни будет что-то очень важное, а что, тогда ему этого было знать не дано».

Миссия священника – исцеление «слепых», не видящих Бога. Ещё мальчишкой Слава Винников собирал ребят во дворе, пытаясь доказать им, что Бог существует и без Него жить нельзя. Школьником он записался в центральную библиотеку Москвы и жадно вычитывал из дореволюционных изданий сведения о Боге, Церкви и её людях. Зачитывался поэзией, особенно Есениным, и заполнял тетрадки стихами. Потом он их будет читать маме, матушке, своим друзьям, а позднее – прихожанам. У батюшки есть своего рода поэтическое правило: на Преображение он с амвона читает Пастернака:

Вы шли толпою, врозь и парами,

Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня

Шестое августа по старому,

Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени

Исходит в этот день с Фавора,

И осень, ясная как знаменье,

К себе приковывает взоры.

На Иверскую звучит Цветаева, в Великий пост – «Отцы пустынники и жены непорочны…» Пушкина, на Троицу и Покров - «Троицыно утро, утренний канон…» и «Льется пламя в бездну зренья…» Есенина, а на день иконы Божией Матери «Нечаянная Радость» – стихотворение Солодовникова:

Когда мы радости не чаем,

В слепую скорбь погружены,

То тихий взор Её встречаем

И слышим голос: «Спасены».

Стихи он не декламирует, а проживает: будто входит в поэтическое слово и одновременно прислушивается к его звучанию со стороны, соединяется с автором, но при этом остается слушателем. Отец Вячеслав давно врос в Есенина: он вспоминает, что когда впервые прочел есенинские стихи, почувствовал, что «я – это Есенин, а Есенин – это я». Священник обрел в поэте нежный голос, сплетающий кружева слов о мире, наполненном Богом и живыми чувствами людей, поэт же обрел в батюшке молитвенника, а может быть, и духовного отца. Если жизнь продолжается на небесах, может, и там духовные чада и отцы находят друг друга?

Любовь к литературе подвигла батюшку взяться за перо, а его простой и ласковый слог вырос из русской классики. Журналист Михаил Поздняев, прочитав книгу «Я поверил от рожденья в Богородицын Покров», написал отцу Вячеславу: «У Вас чудесный, живой, теплый и легкий слог, заставляющий вспомнить Лескова, Шмелева и рассказы Солженицына – при том, что Вы никому не подражаете, не впадаете в манерную стилизацию. (…) Только не именуйте в новом издании писания Ваши «зарисовками»: каждая, даже коротенькая запись – вполне закончена и полноценна».

Многие читатели признаются, что книга захватывает, действительно читается на одном дыхании, вызывает слезы любви и сострадания, но главное – она влечет к себе, поддерживает людей. Её можно читать почти с любого места, находя то, что поможет человеку в данную минуту. Для многих первая книга отца Вячеслава стала настольной, к ней обращаются за советом и поддержкой, её дарят друзьям, потерявшим близких, так как она утешает в скорби; её же дарят на крестины, потому что она бережно, с любовью направляет человека к Богу. «И вот теперь, после моей первой книжки, столько людей ко мне приходят, изливают свою душу, свою боль за живых и ушедших. Может быть, они почувствовали во мне сопечальника, соболезника, и мне кажется, что все, что они рассказывают, это про меня, а им кажется, что все, что в моей книге, - это о них.”

Слово отца Вячеслава может растопить сердце, и оно омоется слезами радости и сострадания. Одно время у нас на подворье служил молодой жизнерадостный отец Михаил, который любил повторять, глядя на отца Вячеслава: «Я собрал всю радость мира, а отец Вячеслав – все скорби». Высокий, почти бесплотный отец Вячеслав и упитанный розовощекий отец Михаил удивительным образом напоминали пару Дон Кихота и Санчо Пансы. Отец Вячеслав действительно всей душой откликается на скорбь и ценит способность сострадать в других. Помню, как после потери любимой тетушки, я удрученно призналась, что не могу справиться с бедой, а он сказал: «Вот и хорошо, что плачешь. Хорошо, что мы так можем любить своих близких». И слезы обернулись радостью.

Батюшка часто плачет: от радости, что человек обратился к Богу или покаялся, от восторга перед возвышенной строкой, от благодарности, переполняющей сердце, от скорби-любви и скорби-сочувствия. Его плач – проявление любви к слабым и беззащитным, в первую очередь – к детям. Он верит, что «мир держится на детях и на праведниках, которые и есть дети», и глубоко расстраивается, когда сталкивается с грубым отношением к детям в Церкви. Все дети, пришедшие в храм, для него – Христовы, а значит, священник становится им отцом, молитвенником и защитником.

Он и во всех людях видит детей Божиих, его отличает глубокое чувство сыновства, как земного, так и небесного. Это искреннее живое сыновство исполнено благодарности Богу и Божией Матери, маме и папе, учителям Семинарии и церковным наставникам. Журналист Надежда Кеворкова отметила в рецензии на первую книгу: «Это книжка, в которой благодарность и радость – главные мелодии, книжка, в которой не стыдно быть наивным, не стеснительно – добрым».

Отличительная черта книг отца Вячеслава – предельная искренность, которая возможна лишь при полном доверии человека к Богу. Авраам, ходивший «пред лицем Господа», - образец такого состояния души. Настоящая книга не может быть написана с оглядкой на человека, она должна быть повернута к Господу и адресована Ему. Духовное слово всегда обращено к Богу, а через Него – к людям. Те, кого смущает исповедальная открытость автора, недооценивают значение искренности в общении человека с Богом. Митрополит Антоний Сурожский в учении о молитве основной акцент делает на искреннем стоянии перед Богом: «Как часто нашу молитву искажает то, что мы пытаемся стать перед Богом не такими, какие мы есть, а такими, как мы воображаем, Он хочет нас видеть: мы приходим к Нему словно ряженые, втиснутые в рамки взятых напрокат отношений». Книги отца Вячеслава – урок стояния в правде без ложных претензий и прикрас.

Такое стояние может быть обретено только в молитве. В этой книге, по сравнению с предыдущей, больше места уделено молитве и тишине, в которой молитва совершается. К священнику, как в приемную скорой помощи, обращаются люди в беде. Его лекарство – молитва, вопль к Богу, воздыхание о болящем, благодарность за помощь. «Я на плач о них Тобой поставлен», - обращается батюшка к Богу, надевает епитрахиль, встает «на коленочки» и поёт любимый акафист Споручнице. Поёт в храме и дома, в лесу и в метро, вслух и «про себя», и молится, молится, молится: о болящих и путешествующих, скорбящих и плачущих, сдающих экзамены и защищающих диссертации. И когда он молится, ему кажется, что это его близкие больны или что это он поступает в медицинский институт или консерваторию.

Но особая молитва у батюшки об усопших. Отца Вячеслава можно назвать кладбищенским батюшкой. Подходя к Даниловскому кладбищу, он любит повторять есенинские строки: «В переулках каждая собака знает мою легкую походку». Могильщики, продавцы цветов, нищие, собаки, голуби и вороны действительно хорошо его знают. Но не все люди понимают, почему он почти ежедневно приходит на родные могилки, украшает их цветами, поёт панихиду и акафист, поздравляет усопших с праздником, беседует с ними. По вере его дано ему непрерывающееся чувство единства с близкими. На вопрос: «Вы опять на кладбище?» он отвечает: «А как же. Я всю жизнь возвращался к маме и матушке после службы. К ним иду и сейчас». Могилки его родных превратились в кладбищенские кануны, откуда поднимается столп молитвы ввысь на ложе Авраамово. Нас, духовных детей отца Вячеслава, приезжающих с ним на кладбище в дни памяти и именин Елены Филатовны и матушки Тамары, пронзает у могилок евангельская истина: «У Бога все живы!» На кладбище плачущий батюшка своей молитвой и любовью побеждает смерть и утверждает вечную жизнь. В книге он приводит слова Владимира Соловьева: «Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия – у меня, говорит Вечность, не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимым верной связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их». С горечью отец Вячеслав описывает заброшенные могилы и равнодушие родственников: «Страшно, когда человек умирает для всех, и люди вычеркивают его из памяти. Для большинства, ушедший человек – отрезанный ломоть. Такое отношение – предательство, а если предал ты, то предадут и тебя, когда ты уйдешь из этой жизни».

Скорбь о преданных и предающих наполняет главу «Открытое письмо», в которой идет речь о забытых защитниках Церкви 1960-1980-х годов. Тема эта непопулярна и опасна сегодня, когда живы ещё те, кто принимал решения о закрытии десяти тысяч церквей, об арестах, и те, кто безропотно подчинялся приказам. Для автора книги события тех лет не история, а жизнь близких ему людей, которые у него на глазах жертвовали свободой, благополучием и здоровьем семей, а порой и жизнью своей ради Бога и Церкви. Как показывают жития святых, настоящие подвижники всегда были неугодны властям, на них ополчалась то монастырская братия, то священноначалие. Ситуация усугубилась в советское время, когда церковные власти оказались в полной зависимости у антихристианского режима. Вероятно пройдут годы забвения и клеветы, как случилось с большинством новомучеников, прежде чем будут написаны жизнеописания архиепископа Гермогена (Голубева), Бориса Талантова и двенадцати вятичей, когда будет по достоинству оценено мужество священников Глеба Якунина, Николая Эшлимана, Димитрия Дудко, Сергия Желудкова, мирян Виктора Капитанчука, Льва Регельсона, Александра Огородникова, Анатолия Левитина-Краснова и других. Одни имена сегодня под запретом, другие - оклеветаны и обесчещены. Церковная память безмолвствует и тем самым предаёт исповедников и мучеников. О церковном сопротивлении во время жестоких хрущевских гонений – отдельный плач отца Вячеслава, который помнит слежку, доносы, судебные разбирательства, провокации, и тот животный страх, который, казалось, сковал тогда всех. Сердце батюшки скорбит и о гонимых сегодня. Как отмечает в рецензии на первую книгу Надежда Кеворкова: «Немалое мужество требуется от пишущего, чтобы в нынешней ситуации говорить добрые слова об отце Глебе Якунине или отце Георгии Кочеткове. (…) Автор не сомневается, что крепкое стояние в правде и исповедничество, проверенное годами тюрьмы и лагерей, будут оценены по достоинству людьми, не прошедшими такого испытания»

Сегодня в Церкви бытуют разные взгляды на последние десятилетия советской власти. Для отца Вячеслава главное – пробудить в людях сострадание к тем, кто пострадал за Христа. А взгляды, конечно, могут быть разными. «Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные» (Кор.1,11:19) «Благодарю Господа, - пишет одна из читательниц первой книги, - что он послал мне Вашу книгу в поучение и в утешение. Поучение в том, что часто наши взгляды расходятся, но ясно, что это – второстепенное, и я это ясно увидела. Увидела, что любовь Божия важнее, чем взгляды на людей и события, что мне она дороже, чем мои мнения и пристрастия. А утешением для меня были Ваши слова об отце Александре Мене, который шестнадцать лет был моим духовным отцом и которого я глубоко почитала и почитаю. Я верю, что Божия правда всё преодолеет, что иссякнет источник злобы, из которого поднимается волна лжи, и слово моего дорогого батюшки будет вести ко Христу многих».

В одном из московских храмов первый том зарисовок отца Вячеслава «Я поверил от рожденья в Богородицын Покров» продавался с трогательной припиской «Очень добрая книга». Надеемся, что и вторую книгу читатель назовет доброй, искренней и глубокой, что она проложит людям путь к молитвенной жизни и передаст им дар слез в радости о Христе.

Елена Волкова,

духовная дочь отца Вячеслава

 

ОТ АВТОРА

О себе писать трудно, и всё же попытаюсь, расскажу ещё, как сумею, о своей жизни...

По прочтении моей первой книги «Я поверил от рожденья в Богородицын Покров» многие спрашивали, будет ли продолжение. Я подумал: жизнь продолжается - нужно писать. Тем более что некоторые темы не оставляли меня: я захотел более подробно рассказать о папе, более убедительно объяснить свое отношение к творчеству Есенина, а также к отцу Глебу и другим защитникам Церкви 1960-1980-х годов. Название книги пришло опять из стихов Есенина, из рязанской избы, где потрескивает печка, дремлет кот и звучит молитва. Очень хочется, чтобы моя книга помогла людям почувствовать присутствие Божие в мире и понять, что без Бога жить нельзя, и чтобы, прочитав её, они из глубины души могли воскликнуть: «Господь мой и Бог мой!»

ПРО КОТА ЕСЕНИНСКОГО

Задымился вечер,

Дремлет кот на брусе,

Кто-то помолился:

«Господи Исусе».

Многие считают, что брус - это что-то деревянное, вроде бревна, а на нём лежит кот и дремлет. На самом деле брус - это верхняя часть русской печки, прямо под потолком: там тепло и оттуда все видно, даже парное молоко в кринке-махотке. А если хочется помечтать, то на брусе чего только в голову не придет: дальние страны, где тигры водятся и рыси, где обычный кот превращается во льва и во сне может с наслаждением порычать.

Хозяйка блины печет, масленая неделя, скоро пост, ведь не зря говорят "не всё коту масленица". Блин со сметаной... с бруса что ли слезть, а то налетят ребята и ничего не достанется. А лень слезать, масленица ещё неделю продлится, успею блинков поесть, а пока подремлю... Бок отлежал, надо перевернуться, другой погреть… Ребята блины уписывают, а сметана какая густая, ложка стоит не падает. Солнце уже погасло, щас лучину зажгут, хозяйка лампадку затеплила, перед иконой встает: "Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешную…" Все молятся, и я, пожалуй, что-нибудь промурлыкаю. Не про меня ли написано “всякое дыхание да хвалит Господа”, вот я всякое и есть.

ВОЙНА

Папу убили на войне, и мы остались втроем: мама, слепая парализованная бабушка и я. Маме приходилось много работать, чтобы нас прокормить... Жили мы в подвале "шефского дома" в Хамовниках, недалеко от храма Николая Чудотворца. Помню, как мама тихо напевает сквозь слезы:

Двадцать второго июня

Ровно в четыре часа

Киев бомбили, нам объявили

Что началася война.

22 июня мама была у себя на работе в справочном бюро на Серпуховской площади и ничего не знала. “Все утро подходят молодые мужчины и спрашивают, как найти военкоматы. Я даю им справки и улыбаюсь, настроение хорошее. Один из них спрашивает: “Барышня, а что вы улыбаетесь? Что такие веселые?” -- “А чего мне не улыбаться? С чего грустить?” Посмотрел он на меня: “Слушайте, барышня, да Вы ничего не знаете. Война же началась».

Мне было три года: бомбежки, голод. Мы с бабушкой каждый раз ждали, придет или не придет мама с работы, что нам тогда делать, если останемся вдвоем. Мама приходила и опять уходила, а мы опять ждали... Мама так меня любила, что ничего не говорила мне о войне - не хотела пугать. Когда бомбили и я спрашивал, что это, она отвечала: "Это ребята сараи ломают" - боялась, что я от страха заикаться стану или тик начнётся. Я смеялся и был совершенно спокоен.

Как-то мама бежала по Языковскому переулку во время бомбежки, растрепанная, с глазами, полными ужаса. Добегу, думала, до дома или нет. Там сынок Слава и мама. Что с ними будет, если не добегу? Рассказывала об этом и вся тряслась. Сколько перетерпели наши мамы во время войны, сколько перестрадали, а мы этого не ценим. Мама ходила в больших не по размеру галошах, которые к ногам привязывала веревками. Как-то шла по улице, они развязались и слетели с ног, а за ней молодые военные: “Барышня, барышня, это вы галоши потеряли?” А мама в ответ: “Нет, не я”. И побежала дальше босиком.

Бабушка очень беспокоилась, ожидая маму с работы. Её беспокойство передавалось и мне, мы вместе переживали томительные часы, топили печку, если было чем топить, и пили «какавеллу» - шелуху от кофе, которую заваривали без сахара, потому что его не было. "Какавелла" продавалась в голубых пакетиках, от нее исходил слабый аромат, и казалось, что мы пили не пустой кипяток. Пайки хлеба были очень маленькие: кажется, на взрослого полагалось триста граммов в день, а на детей чуть больше. Конечно, если этот хлеб есть с чем-то другим, хотя бы с супом, то он бы даже оставался... Но другого ничего не было, и триста граммов исчезали моментально. Как-то раз в очереди у хлебной палатки мама увидела под ногами небольшой довесок. Она все смотрела на него и выбирала момент, как бы его поднять и съесть так, чтобы никто не заметил и не отнял у нее этого куска. Голод был, самый настоящий голод. Фирменным подвальным блюдом был суп из очисток. Ещё, помню, ели мурцовку - это вода, накрошенный хлеб, лук и подсолнечное масло. Мурцовка ходила в подвальных деликатесах, вроде какой-нибудь солянки в ресторане. Вещи продавали, чтобы выжить. Мама, кажется, отдала гардероб, 16 катушек ниток и что-то из папиной одежды тете Фене с первого этажа за пол-литровую банку риса! И то считалось, что она её пожалела и "уступила". Но я не очень сильно чувствовал голод, потому что мама с бабушкой почти все отдавали мне, а себе оставляли самую малость. Мама мне говорила потом: "Сынок, ты не голодал".

Мама в войну работала уборщицей в Институте международных отношений, где в буфете продавались соевые сырки. С разрешения начальства их можно было купить по сходной цене, а потом продать подороже. Начальник (которого, кажется, звали Николай Петрович) был человек добрый, старался помочь, чем мог. “Торгуйте, - говорил, - только не попадайтесь, а попадётесь - меня не выдавайте”. Мама рассказывала: “Купили мы сырков двадцать и пошли с подругой на Большую Чудовку (теперь начало Комсомольского проспекта). Продали несколько сырков, а тут милиционер: “А ну, пойдем в милицию”. Я в слезы: “Муж погиб, ребенок малый, мать слепая”, - а он “пойдем” и все тут. За спекуляцию тогда сажали, и надолго. Милиция была в Пуговичном переулке, иду я, ног под собой не чую. “Отпусти, - говорю, - возьми и деньги, что у меня есть, и сырки, только отпусти”. А он ведет и ведет. Пришли, посадил нас в кутузку. Сидим, трясемся. Через некоторое время вызывает нас начальник: “Так, значит, спекулянты... Знаете, что за это полагается в военное время?” Я ему опять про убитого мужа, про сынка, про мать... “Ладно, отдайте ваши сырки им, - он показал на милиционеров, - а сами идите домой и больше не попадайтесь”. Вот так моя мама в войну спекулировала сырками. Когда она это рассказывала, мне было жалко её до слез. А начальника своего мама не выдала, сказала, что сырки перекупила и продавала по цене чуть выше.

Хорошо помню свой день рождения в конце войны. Не знаю, где мама раздобыла бутылку молока и французскую булочку и сколько она на это потратила, только помню, как сижу я за столом, а передо мной то, что могло присниться только во сне: хрустящая булочка и мо-ло-ко!

Как-то мама поехала на вещевой рынок продавать папин меховой полушубок. Подошел к ней мужчина и попросил примерить. Надел полушубок и пошел. Мама за ним: “Да куда же ты, а деньги?” Люди помогли догнать его и отобрали полушубок. Потом мама его все же продала. Жаль, а то бы я в память о папе носил.

Окна были заклеены бумажными лентами крест-накрест, под потолком висела синяя лампочка, окно к вечеру занавешивалось одеялом, чтобы ни один лучик света не проникал на улицу, не то могли разбомбить дом. Если начиналась бомбежка, мы оставались в подвале, который заменял нам бомбоубежище. У всех в комнатах мерцали моргасики (самодельные светильники на масле), значит, не включали даже синие лампочки или электричество отключали. В углу нашей комнаты Спаситель, печка, заслонка, полешки, стружки, кубики, камушки угля, на печке что-то варится, если есть что варить. Подвал был глубокий, мы только выходили в коридор и садились недалеко от своей двери в уголок, который был закреплен за нами. Бабушка держала иконы Спасителя и Божией Матери Владимирской, молилась, и так мы пережидали бомбежку.

Москву бомбили, и с неба сыпались листовки от Гитлера: “Русские, меня не бойтесь, я иду уничтожать жидовско-коммунистическую партию”. Когда немец был уже под Москвой, к нам как-то раз вбежал мужчина, увидел иконы и кинулся к бабушке: “Продай, за любые деньги”. Некоторые почему-то думали, что немец не тронет тех, у кого есть иконы.

Дом без икон - сирота, это все равно что дом без хозяев. Если в доме не живёт Господь, то это – заброшенный дом, Он же Хозяин всех нас. С Господом человек не чувствует себя ни одиноким, ни оставленным. Иконы в подвале у многих были, но, конечно, не у всех - поработала советская власть и довольно успешно. Вот и послана была нам война, чтобы мы опомнились: и сразу, с начала войны, стали наполняться храмы, люди Бога вспомнили. Воистину, пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Прекратились гонения, стали открывать закрытые церкви. Сталин обратился к народу: “Братья и сестры...” То сажал и расстреливал братьев и сестер, а как настало время спасать Россию, которую он почти погубил, все стали для него братьями и сестрами. Так священники обращаются к прихожанам, потому что у нас один Отец - Господь, а мы все братья и сестры. Вспомнили Бога, поэтому и победили, а не потому что были у нас какие-то выдающиеся полководцы. Господь ими руководил и посылал им правильные решения. Неужели мы никогда этого не признаем и будем по-прежнему себя обманывать? Вместо того, чтобы приписывать все успехи себе, надо бы сказать: “Не мне, не мне, а Тебе, Господи”. Господь спас Россию, а нам всем это был урок, что без Господа мы пропадем и погибнем. Если бы народ не оставил молитву перед войной, то и войны бы не было.

Я хоть и был тогда махонький, но тоже пережил войну. И когда сейчас некоторые говорят: “Мы воевали!” - мне хочется сказать: “Все воевали!” У меня такое чувство, что и я воевал, и мама, и бабушка. Чтобы выжить, всем нужно было сражаться, даже грудным младенцам. В каждом человеке было заложено противостояние войне. Будь то на поле боя или в маленькой квартирке, все были воины, потому и выстояли. Зримо или незримо в каждом присутствовала вера в Бога и Его помощь, - это как нравственный закон, который, по словам апостола Павла, заложен в каждом человеке и действует даже помимо его воли. Нас всех спасла вера - сила, заложенная в нас крещением, победила. Крест нечеловеческих страданий был поднят над Россией, а сим крестом пришла и победа, ведь где Голгофа, где Крест, там и Воскресение и Спасение. Осознать бы это каждому. Много говорят и пишут о войне, но почти никто не говорит о Боге, а ведь Он в центре этой бури войны, как и в любой буре. Вспомните апостолов в бурю на море, как они испугались, что утонут, и вдруг услышали Христа: “Не бойтесь... только веруйте и спасетесь”. Во время войны люди кинулись в храмы искать спасения и защиты у Христа.

В доме напротив у меня были товарищи Алька и Витька, они ходили босиком не только летом, но и ранней весной, и осенью - надеть было нечего. Зимой они носили какие-то опорки. Мы вместе мечтали. Знаете о чём? О батоне белого хлеба, от которого мы могли бы отрезать ломтик, посыпать его сахарным песком и отправить в рот. И сейчас представляю этот ломоть хлеба, а сверху крупинки сахара...

В подвале у нас была печка, с заслонкой, кружочками и поддувалом, которое уходило вверх в побеленный потолок. Сидишь, бывало, подкладываешь полешки, смотришь, как они потрескивают, на пламя любуешься... А наверху что-то варится, греется... Возле дома был рынок, на котором можно было что-нибудь выменять. Да только выменивать нам было не на что. За кусочек сахара там можно было получить целый костюм, а за щепоть табаку - шапку и ещё что-нибудь в придачу. Рынок часто разгоняли, а он опять возникал, переходя порой в глубь нашего подвала, где легко можно было скрыться от милиции, а при желании с другой стороны дома выбежать.

В Хамовнических казармах мама убирала кабинеты и уборные. Заходит как-то в уборную, а у толчка в сырости и грязи валяется кусок черного хлеба. Она принесла его нам с бабушкой.

Хлеб, хлеб, хлеб... Он был у всех на устах, да не во рту. Потерять карточки тогда означало потерять жизнь. Но и тогда Господь не оставлял, и мы выживали. Как-то мы все заболели, лежим в жару, хлеба ни крошки, вдруг открывается дверь - на пороге Феня: “Дорогие вы мои, как узнала, что вы все болеете, решила зайти”. И ставит на стол... бидон. “Ой, простите, у меня тут все вместе - и первое, и второе, и третье - по другому из столовой вынести не могла”. Феня, Феня, Господь тебя тогда прислал. Мне надо молиться за неё, теперь уж она умерла, наверное.

Помню старика, который нам приносил стружки, когда нечем было топить печку. Получал ли он что-нибудь за это - не знаю, но помню, но мы его звали Закутай Дверь, потому что, уходя, он всегда просил меня закрыть дверь на крючок, говоря: "Мальчик, закутай дверь". Мне это прозвище казалось очень смешным.

У всех во дворе были свои сараи, а ещё в подвале был чулан, там было темно, что-то лежало, и я никак не мог понять что, да и страшно было в темноте. Когда начался голод, дядя Коля Лаврентьев как-то поинтересовался, что там лежит в пакетах, думал, что мука. Мама его отговаривала пробовать, но голод взял свое, и дядя Коля испек из той "муки" лепешки. Они получились красивые, румяные, я их очень хорошо тогда разглядел. Дядя Коля при мне отломил от лепешки кусочек, но есть не смог. По-видимому, это был клейстер. Потом многие в подвале сокрушались, что его нельзя есть.

Когда сын дяди Коли Лаврентьева Виктор потерял карточки, отец его жестоко избил, и мы все Витю жалели. Я тоже ходил с карточками за хлебом и после этого случая очень боялся их потерять. Не потому, что меня побьют (мама меня никогда не била), я боялся, что без хлеба останемся и умрем с голоду.

Помню ещё американскую тушенку, очень вкусную, которая, видимо, уже в конце войны к нам попадала. А однажды та же тетя Феня пришла к нам, сняла пальто, а из-под платья достала капроновый чулок, набитый гречневой кашей.

У нас во дворе был парень, все его звали Чапай, хотя он был Юркой. Он был из большой семьи со второго этажа. Так вот, он ходил по помойкам и собирал совсем осклизлые картофелины и другое "съестное", что попадалось под руку. Я сам видел: оботрет такую "картофелину" об рукав - и в рот. Многие мои сверстники по помойкам лазали.

НЕ УКРАДИ

В войну у нас во дворе останавливались военные машины по пути на фронт: покрытые брезентом и наглухо задраенные веревками так, что и комар не подлезет. Спать военные уходили к нам в дом, их пускали, а то в машине можно было и замерзнуть (особенно зимой). Как-то вечером я подошел к одной машине, потрогал брезент, под ним нащупал что-то круглое, похожее на картошку, с трудом просунул под брезент руку (хотя рука у меня была худенькая), разжал пальцы и ухватил картофелину. Теперь её надо было вытащить, но если без картофелины рука пролезла, то с ней обратно никак не шла. Я и руку всю ободрал, и другой рукой помогал, и веревку старался оттянуть, но ничего не получалось. Долго я мучился, но все-таки вытащил «свою» картофелину и принес её домой. Мама испугалась: "Сынок, ты этого больше не делай, увидели бы, кто знает, чем могло кончиться, да и на руку свою посмотри, на что она похожа».

Картофелины я ещё выменивал у своего товарища Юрки Лапина. У него отец шофером работал и возил овощи. Приду, бывало, а она лежит у них на полу. Я говорю: «Что ты хочешь за картофелину: фантики, ножичек (который было очень жалко) или ещё что-нибудь?» Что-то ему отдавал, брал картофелину, просил: «Может, ещё одну дашь?» И если получал, стремглав бежал по коридору домой обрадовать маму: здесь для меня все было по-честному и совесть не грызла.

Вот видите, разве кто-нибудь сегодня знает, что отец Вячеслав в детстве воровал? Один раз я стащил с сиденья кабины в военной машине половинку черняшки (черного хлеба). Уж не помню, что говорил маме, как оправдывался. Как-то фантики украл у своего товарища Витьки Лаврентьева (уж очень они мне понравились), а он догадался, и мне пришлось их вернуть. А ещё мыльницу украл у соседки с умывальника на общей кухне. Мыльница была такая красивая, оранжевая... Соседка куда-то отошла, а я раз - и в карман, а она - к маме. Славка, говорит, здесь вертелся. Мама тогда рассердилась: а ну, поди верни и попроси прощения. Ох, и трудно мне было, сквозь землю готов был провалиться, и больше никогда не воровал, но если ещё что припомню из своего воровского прошлого, обязательно расскажу.

*

Когда началась война, нас хотели эвакуировать, даже какие-то подъемные дали. Во двор въехали грузовики, мама стоит с узелками, бабушка, я... Уже залезать хотели. Откуда ни возьмись дядя Коля Лаврентьев (его из-за зрения на фронт не взяли):

• Лена, ты куда собралась? А ну давай слезай!

• Николай, да ты что?

• Слезай, тебе говорят, а деньги верни.

( Умел он как-то взять и все перевернуть, по-своему сделать).

• Поедешь к нам в Торговцево, это недалеко от Дмитрова, - вот тебе и будет эвакуация.

От станции до Торговцева было километров десять пешком, мы часто останавливались передохнуть. У дяди Коли и тети Поли была большая изба и трое детей: старшая Тамарка, потом Виктор и Ларка. Меня они приняли хорошо и относились, как к своим детям. Вот я там и жил, а мама с бабушкой вернулись в Москву. Мама с крестной по очереди ко мне приезжали с продуктами.

Помню, во дворе были куры, коза с козлятами и козел. Как-то подошел я к нему, а он двинулся на меня: сзади стена, а передо мной его рога. Я ухватился за них и изо всех сил отталкиваю, почувствовал, что он немного отступил, бросил рога - и бежать. Испугался я и больше к нему не подходил.

Дом принадлежал ещё их деду Иосифу, которого все звали Осипом. После его смерти Витька стал рыться на чердаке и обнаружил сундук, полный старых ассигнаций. Посмотришь на свет, а там Петр I, Екатерина II, Александр III. Мы в них играли, а потом в Москве на царские николаевские трешки покупали мороженое. (Старые деньги, кроме самых крупных, чем-то напоминали советские рубли: трешки, пятерки и даже двадцатипятирублевые.) На Крымской площади у мороженщицы часто толпилось много народу, если ту николаевскую трешку по-особому свернуть да в толкучке сунуть, продавщица может и не разобрать. Мы же мороженое хвать - и бегом оттуда. Но, бывало, возьмет, развернет: ах, такие-сякие, вон отсюда! Кому-то может и подзатыльник дать. А мы на следующий день к другой мороженщице. У меня от того времени остались двадцать пять рублей Александра III да три и пять рублей николаевские. Вот видите, выходит, я и мошенником был, не только вором.

После войны я очень увлекся собиранием старинных монет. В 1946 году, когда проводили газ, у дома были вырыты траншеи. Я спустился вниз и стал внимательно смотреть: дом-то старинный, при Екатерине II выстроен, неужели никто никогда ничего здесь не терял? Смотрю: какой-то кружочек зеленью покрыт, поднял, о рукав потер, зелень немножко сошла, - три копейки медные и вензеля Екатерины II. Позднее я узнал, что у моего товарища Витьки Савицкого, с первого этажа, есть старинные монеты. Пошел к нему, он мне их показал, особенно мне понравился медный пятак екатерининский, большой и тяжелый. Взял я как-то свой маленький перочинный ножичек, которым очень дорожил, и выменял его у Витьки на пятак. И сейчас этот пятак занимает в моей коллекции самое почетное место: 1767 год!

***

В детстве у нас была такая игра: идет какой-нибудь солидный человек по улице вдоль Хамовнических казарм, живот вперед, выступает важно... А мы к нему сзади подстраиваемся, один за другим, человек десять, и, передразнивая его, идем с ним в ногу. Вокруг все смеются… Он идет и идёт, а вдруг обернётся - и все врассыпную.

Или, например, привязывали на нитке бумажный рубль и клали на дорогу. Многие проходят и ничего не замечают, а кто-то идет, под ноги смотрит и... вдруг видит рубль. Быстро нагибается, чтобы поднять, пока другие не опередили, а рубль вдруг взял и «побежал». Вначале не понимает человек и опять нагибается, руки к рублю тянет, а он опять «бежит», тут уж человек догадывается, почему рубль убегает. Он смущен, а мы смеемся: здорово мы его обманули.

А ещё делали стукалочки. Подберешься незаметно к окну барака, подвесишь стукалочку из картошки (это уже когда картошки было в достатке), спрячешься подальше, в кустах или за забором, и дергаешь за ниточку. Вот в окне кто-то появился, смотрит - не поймет, кто стучит, никого не видит. Только отойдет, мы опять за ниточку дергаем, опять кто-то выглядывает, потом исчезает, мы - бежать: сейчас хозяин выйдет и кому-то несдобровать.

Помню, как арбузы воровали... После войны между бараками была овощная база, куда привозили арбузы. Дорога туда проходила прямо мимо нашего дома. Станем у подвала, притаимся. Едет грузовик, полный арбузов, только поравняется с подвалом - кто-нибудь из нас вскакивает на заднюю стенку борта и кидает нам один или два арбуза, сколько успеет, мы хватаем их - и в подвал, выбегаем с другого конца, и ищи ветра в поле...

Надо же, сколько, оказывается, в моем детстве темных страниц: "вор, вор, воришка, залез ко мне в карман, вытащил рублишко».

НЕ УБИЙ

В конце войны во дворе, ближе к баракам, в сарае жили пленные немцы. Сарай был весь дырявый, между досок ладонь проходила, внутри, кроме сена, ничего не было. Чуть подальше, за бараком, видимо, они же рыли траншеи. Принесешь им поесть, хоть малюсенький кусочек хлеба, - в обмен получишь зажигалку, сделанную из патрона.

Однажды во время войны к нам во двор въехала военная машина, а ближе к вечеру в подвал спустились наши командиры и попросились переночевать. Дело было зимой, в страшный мороз, командир в разговоре обронил: "А они пускай там померзнут". Это он о немцах, которые остались в машине. А мама говорит: "Пускай и они придут, места хватит". Командиру стало неудобно, он покосился на маму и ушел. Через некоторое время пришли два немца: один совсем молодой, а другой уже в возрасте. Командир ушел ночевать в другую квартиру, а немцам мама постелила на полу в комнате. Тот, что постарше, немного говорил по-русски и очень благодарил маму за то, что пустила их, все показывал на меня, мол, у него тоже есть такой сын. Потом показал на себя и к маме: а где, мол, твой муж?

- Убили.

И как-то сникла. Пожилой заплакал.

- Может, это я его убил?

- Тут заплакала мама.

- А ты вот нас принимаешь...

- Война есть война...

- Мы же не сами. Нас послали, и мы пошли воевать,...

Я их помню: оба в ночных рубашках, в подштанниках, на меня всё смотрели и улыбались.

*

Скоро День Победы. Мама всегда накануне этого дня говорила: “Разве это праздник, когда столько людей погибло. Молиться надо за них, панихиды служить, слезы одни в этот день, вот что”. Я слушал сегодня интервью с Виктором Астафьевым: “Какой это праздник - это день печали: какие парады? Веселятся, медалями бряцают... В храмы надо идти, панихиды служить и в домашней обстановке помянуть... Пятьдесят миллионов вместе с гражданским населением погибло”. А он прошел войну, хорошие книги о ней написал. Вот так живем и ничего не помним: все веселимся... можно сказать, на костях погибших. Мама говорила: “Сынок, папка погиб, как тут можно веселиться...”

СОЛНЕЧНЫЙ ПОДВАЛ

Я часто вспоминаю наш подвал в "шефском доме": как войдешь в комнату, небольшой фанерный гардеробчик с маленьким зеркальцем – самоделок – у кого-то за тридцатку купили. Рядом стояла кровать железная с набалдашниками. Затем святой уголок… В тумбочке из Хамовнических казарм лежали святые книги. На тумбочке стояли иконы - Святая Троица из Троице-Сергиевой лавры, над ней Казанская, ещё повыше Господь Вседержитель, слева от Казанской Боголюбская в рост, тоже из Лавры. Справа преподобный Сергий, потом шла стена с батареей парового отопления и окно. Под окном ниша, где ставили кастрюли. Четверть окна закрывал свод, затем опять стена, здесь, кажется, на табуретке стояла электроплитка. Рядом была моя железная кровать на досках, затем стена, где стояла печка. Потом ещё простенок и дверь. У двери стояло кресло, самое настоящее, с подлокотниками, я его с помойки приволок. Это было самое почетное место - на него гостей усаживали. Когда к нам впервые пришла Тамара, она тоже сидела в этом кресле. А посередине стоял квадратный стол и очень старые стулья и табуретки. Кажется, стул был всего один и тоже с помойки. Это уж потом тетя Таня Тропаревская, которая работала вместе с мамой в детской больнице, подарила нам четыре венских стула. Они и сейчас у мамы в Беляеве стоят.

Подвал наш был темный, с тяжелыми сводами, сырыми стенами, порой его даже затопляло, но остался он в моей памяти светлым, солнечным, и сердце щемит, как вспоминаю о нем. Самой солнечной в подвале была наша комната, там из иконного угла исходил незримый свет, который освещал всё. В моем подвале всё как в сказке: мама, папа, бабушка, солнечный луч в окне, Божия Матерь... Там начиналась моя жизнь. Потому я часто езжу к моему дому или мысленно в нем бываю: в нем начало, исток моей жизни. Но в подвал мой попасть нелегко, там теперь «винополие», как говорил мой крестный: бар и ресторан в нашей комнате, а в кухне - ювелирный магазин. Да и в детство мое не пробраться, не вернуться...

Набегаешься, бывало, наиграешься, и юрк в подвал, на кухню, губами к крану, к холодной водичке и пьешь вкусную, прохладную, течет тебе за воротник - не оторваться. А потом опять бегом в салки, в прятки, в ручейки, казаки-разбойники, испорченный телефон, в садовника: я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме... В садовника и в бояр играли не только мальчишки, но и девчонки: бояре, мы невесту выбирать... бояре, она дурочка у нас... Воспоминания, как осколки от разбитого зеркала. Неужели это все было и было со мной? Теперь сижу в кресле, мне за шестьдесят, старый и больной, и ни тебе ручейков, ни бояр, ни испорченных телефонов. Хорошо ещё дом наш сохранился и есть куда прийти да все вспомнить. В доме живет Союз писателей. Писатели, редакторы снуют туда-сюда, и никому невдомек, зачем у подвальных окон стоит худой старик с бородкой и о чем он думает. Окна закрыты решеткой, за стеклами ничего не видно, там - стена. А за стеной его комната, с печкой, бабушкой… И эту стену ему никогда не разрушить, они - там, а он - здесь. И сколько он ещё будет стоять здесь - никто не знает. Каждое утро, как проснется, думает: а не поехать ли ему к своему дому? Собирается и едет. Так и живет от поездки к поездке. Вот чудак! Сам себе он кажется маленьким мальчиком, который сейчас влезет в окно и увидит свою семью и весело потрескивающую печку...

У дома был большой двор, где стояло много сараев, в которых хранились дрова, потому что до 1946 года, когда провели газ, у всех были печки. За дровами ездили куда-то за Белорусский вокзал, старались выбрать бревна посуше: «Дяденька, сухеньких березовых положи...» Сидели в кузове на бревнах, возвращались домой и рубили дрова во дворе. Я, молодой хозяин, рядом со своим сараем, который ещё мой папа до войны построил, рублю дрова колуном. Мне всего лет семь, но я все рублю да поглядываю, мне надо за папку порубить, постараться. Мама меня нахваливает. Потом сидишь у печки и полешки подкладываешь: хорошо, тепло, как в деревенской избе. Позднее, когда печку ломали (а мне пришлось помогать), я носил ведра с кирпичами на улицу и плакал: так мне было её жалко.

Эх, дали бы мне сейчас мой подвал, я бы в нем всё восстановил, все по местам расставил. Приходили бы люди, а им бы говорили, что здесь жил батюшка отец Вячеслав, вот на этой кровати спал, за этим столом обедал, сюда к нему приезжали архиереи и священники... «Да чем же он был известен?» «Все молился о своих грехах, грехов у него было много». – «Ну и как, замолил свои грехи?» - «Да нет. Другие теперь за него молятся, - может, и простит его Господь...»

Мне очень хочется переночевать в своей подвальной комнате. Живу я сейчас на двенадцатом этаже, а в душе так и остался человеком из подвала. Мне бы хоть просто посидеть там на стуле в тишине и темноте и прислушаться... к тому, что когда-то было. Темнота помогла бы мне увидеть, а тишина - услышать свою комнату такой, какой она была. Слушал бы бабушку, маму, папу, крестную...

*

Мама очень любила икону Божией Матери Боголюбской: Божия Матерь во весь рост, с воздетыми руками. Она, как живая, шла по подвалу, в длинной ризе, с венчиком на голове... Как входишь в комнату, взор сразу на Нее, и Она на тебя смотрит. Мама, бывало, скажет: сынок, завтра Боголюбская, надо на службу поехать.

Мама рожала меня в роддоме на Шаболовке, дом № 52 (там же, как оказалось, родилась и моя матушка Тамара). Роды были очень тяжелые, и мама все кричала: “Божия Матерь, Царица Небесная, помоги...” Я теперь думаю: вся наша жизнь – моя и мамина - связана с Божией Матерью. Перед хамовнической иконой «Споручницы грешных» мама всю жизнь молилась, и я по сей день Ей молюсь: “Божия Матерь, Царица Небесная, помоги...” С этими же словами мама ушла в могилку, с ними, даст Бог, уйду и я: с чем пришёл в этом мир - с воплем к Ней, к Преблагословенной, - с тем его и покину!

Когда я был маленьким, мы знали очень мало молитв. Они были написаны на небольших листочках полуграмотным почерком со многими ошибками, искажены были до неузнаваемости. Единственная из наших знакомых, кто знала молитвы и службы, была наша соседка тетя Липа (Олимпиада). Она пришла к глубокой вере, молясь за своего сына Петра, который был преступником и всю жизнь сидел по тюрьмам, а она ходила по всем храмам и за него молилась. Петр как украл что-то в семнадцать лет, так и пошло: и даже в тюрьме ему срок повышали, он и там успевал что-то натворить. Как-то его выпустили (дошла молитва его бедной мамы), и я увидел его на лестнице: красивый статный парень с открытым лицом, совсем не похож на преступника. Пока он был в тюрьме, тетя Липа очень бедствовала и сдала угол одному полковнику. Жили они, как родные, тетя Липа все старалась жильца к Богу обратить и говорила, что у нее получается. Однажды, когда полковник был на службе, а тетя Липа - на работе, Петр нарядился в военную форму, забрал все вещи полковника и... только его и видели. Пришла тетя Липа с работы, сразу все поняла, бросилась к военному в ноги: “Прости его...” Не стал полковник ни в милицию заявлять, ни тетю Липу упрекать, понял, как ей больно и в каком она отчаянии. А Петька все равно за что-то попался и опять загудел в тюрьму, больше я его не видел. А образ тети Липы у меня в памяти остался. Славная была старушка, полная, круглолицая, всегда улыбалась и все рассказывала о Боге да о Церкви, вечно молилась о своем сыне и своей молитвой приобщала к Церкви других. Как-то сказала маме: “Лена, а ты на акафист Божией Матери «Споручнице грешных» ходишь?”- «Нет». - “Так давай сходим, я за тобой зайду во вторник вечером”.

*

(...) Опостылеют салазки,

И садимся в два рядка

Слушать бабушкины сказки

Про Ивана-дурака.

(...)

Скажет бабушка несмело:

"Что ж, сидеть-то до зари?"

"Ну, а нам какое дело, -

Говори да говори».

Я бабушку почему-то не помню здоровой, ходячей, помню только, как она чуть-чуть оправилась от паралича и совсем немного стала ходить, опираясь на стол и подтягивая левую ногу. Правая нога просто волочилась по полу, но бабушка и такому "хождению" радовалась, потому что очень не хотела быть нам в тягость... Но так она "ходила" очень недолго, может быть, несколько дней, а потом слегла совсем.

Мы с мамой души в ней не чаяли. Её не только мы любили, но и весь подвал, и даже верхние этажи. Все к ней шли: кто за советом, кто за молитвой, а кто просто посидеть, - всех к ней тянуло. У бабушкиной кровати стояла табуретка с тазиком, который я, мама или добрые люди, когда надо, убирали. Я был бы готов это делать до седых волос, лишь бы она от нас не уходила. Я ей и ноготочки и волосы сам стриг. Особенно трудно было стричь ногти на больной неподвижной ножке обыкновенными ножницами, а других не было, и я боялся бабушку поранить. Волосы остригали бабушке очень коротко, под мальчика, чтобы вши не завелись. Одеяло у нее было солдатское, из чего шинели шьют. Я помню, что оно было совсем ветхое, все в дырочках.

Бабушка любила вареные яблоки: откроешь горячий чайник, положишь туда яблоко и крышкой закроешь, потом достанешь яблоко, а оно такое ароматное, кожица легко сходит, и беззубая бабушка легко с ним справляется. А то станет мне сказки рассказывать: про Ивана-дурака, про кита-рыбу, а если видит, что мне нравится, то все выдумывает и выдумывает, лишь бы я доволен был. А я заберусь к ней на кровать, к стеночке, и слушаю... Ни мама, ни я представить себе не могли, чтоб нашей бабушки не было. Зачем тогда и жить, ведь все делалось для нее. Все чувствовали нашу любовь к ней, с ней было тепло, светло, и подвал наш был с ней не подвал, а царские хоромы. Я из школы бегом домой, к бабушке; мама придет с работы, сразу к ней: как она там?

Почему же я бабушку здоровой не помню? Она заболела, когда мне было лет пять-шесть, мог бы и запомнить, ан нет, не помню.

Вечером у нас соседи собирались: тихо, уютно, кот на табуретке лежит дремлет, и кто-нибудь что-нибудь рассказывает, а я в уголке сижу, слушаю... Так благодатно, так хорошо, все такие мирные, улыбающиеся, в уголке иконочки, и ничего лишнего нет.

Когда её не стало, осиротела наша комната: придешь и не знаешь, куда себя деть, и мама тоже грустит... Нет нашей бабушки. Шел 1955 год. Места на кладбище у нас не было. Попросили помочь дядю Колю Лаврентьева, дали что-то из денег, собранных по дому, и он выхлопотал могилку у самой дальней стены. Отпевал бабушку отец Геннадий там же, на Даниловском. С этого времени Даниловка стала мне родной. Мама все ездила к ней на могилку и не боялась в глубь кладбища одна ходить: к маме своей идет, чего же бояться. И я бегал на кладбище, убирал могилку, песочком посыпал, молился, как умел, и вспоминал, вспоминал её сказки, любящие глаза, и всю её такую добрую, любимую... Я её как-то нарисовал, так она и сидит у меня сейчас в рамочке. Мама, бывало, посмотрит на мой рисунок и скажет: "Вылитая бабушка!" Я что-то очень верное ухватил, хотя никаких художественных талантов у меня не было. Хорошую память о себе оставила моя родная бабушка Ариша. Заждалась она меня, наверное...

Соседи в подвале хоть иногда и ругались между собой, но жили дружно, все друг про друга знали, помогали друг другу как могли. Случалось в жизни подвала и страшное и смешное. Бывало, тетя Маруся Александрова кричит: “Абраша, иди котлеты есть!” А все смеются. Во-первых, её сына звали не Абраша, а Виктор (Абраша было его дворовым прозвищем), а во-вторых, никаких котлет у них и в помине не было. Не то что котлет, а простой картошки не было; семья была очень бедная, да и во всем подвале никто котлет не видел: не было ни у кого ни мясорубок, ни мяса. Самое вкусное, что я ел в детстве, - это жареная картошка, кусок черного хлеба и стакан водопроводной воды.

Жили мы очень бедно. Мама как-то раз купила мне дешевый костюм, который хорошо смотрелся: то ли цвет был выигрышный, то ли мои ботинки на микропорке - была такая белая подошва – спасали положение. Одним словом, счастью нашему не было предела… Нам пришлось здорово «поджаться» с едой, чтобы себе такое позволить. И, чтобы увидеть себя в этом великолепии, я становился на табуретку и подставлял к зеркалу то одну, то другую часть тела, так как зеркало в нашем самодельном фанерном гардеробе было очень маленькое и находилось довольно высоко, в нем, кроме лица, ничего не было видно..

И вот я «при параде» вышел на улицу и встал около дома. Сейчас, думаю, все будут на меня смотреть. Какой я нарядный, какой «дорогой» на мне костюм и какие модные коричневые ботинки. И правда, дядя Коля Лаврентьев подошел, пощупал костюм, посмотрел через очки, потом снял очки, а потом… взял, да где-то из-под подкладки нитку как выдернет! Я перепугался, а он нитку поджег и нюхает, пахнет паленой шерстью или нет. После этого я боялся с ним встречаться. Он из только что купленных ботинок зачем-то стельку вырывал, а подошвы чуть ли не языком лизал – проверял, кожаные они или нет.

Время унесло и дядю Колю, и костюм, и ботинки… А гардероб наш остался только на старой фотографии, где видно маленькое зеркальце, железную кровать, а рядом мама сидит за своей машинкой и улыбается.

Мама и перелицовывала одежду, и платья шила, и кофточки, а когда помоложе была, могла и пальто сшить, и зимнее и демисезонное… Сколько народу к ней приходило – никому не отказывала. Мастерица была. Помню, как она разметку на материале делала небольшим мелком. Так и стоит у меня перед глазами: на шее сантиметр, на пальце наперсток, в руках ножницы, нитки, на столе выкройки.

Удивительно, что Тамарина мама тоже была швея. Не знаю, училась ли она, как моя мама, или была самоучкой, но шили они обе здорово. Какие костюмы шила Тамаре её мама, просто загляденье. И подруг её обшивала.

Позднее мы с мамой вспоминали подвал как потерянный рай: тихий двор с сараями, лошадки на плацу, рядом церковь (жили почти что в церковном дворе), моя школа, переулочки, деревянные домики и бараки - все это ушло... Сейчас там Комсомольский проспект, машины так и снуют, никак не перейдешь. Остались лишь воспоминания, да нет старой Москвы...

*

Сегодня служил литургию накануне родительской субботы. Народу было мало, и я сразу увидел Андрея Агаркова, моего соседа по подвалу. Интересно, вспоминают ли подвальные свой подвал? Нас всех разметало... Андрей подошел и спросил: “Как мама?” - “Ушла”. Он сразу сник... После встречи с ним нахлынули воспоминания: вспомнил отца Андрея дядю Мишу, фронтовика без одной ноги. Когда он умер, мы дали ему место на кладбище возле моей бабушки Ариши. Мама Андрея, тетя Тася, пропускала меня в кино в казармы... Сам Андрей работает на Чистых прудах и изредка заходит ко мне в храм. Некоторые люди заходят и уходят, потом возвращаются, что-то высматривают да не понимают, что “высматривают” Самого Господа...

Постараюсь завтра помянуть всех подвальных, многие из нашего дома ушли в жизнь вечную...

*

ШКОЛА

Первого сентября 1946 года нас выстроили рядами в школьном дворе. Я никого из ребят не знал тогда, но потом оказалось, что все они были из близлежащих бараков, деревянных домиков, а кое-кто из каменных. В школе учеба моя то шла, то не шла: я писал, решал, а за меня уже что-то решалось Господом. В пятом и шестом классе я сидел по два года, но мама никогда не ругала меня за двойки. Все как-то шло помимо моей воли, а внутри в душе что-то просыпалось и тянуло к духовной жизни.

Но учился я плохо, и меня перевели из 558-й в 28-ю школу для переростков, которую называли “школой дураков”, что было несправедливо, потому что учились там ребята умные, просто переезжавшие с родителями из города в город, а потому переросшие сверстников. Дураков же, как я, там было очень мало. Помню, как учитель русского языка Иван Яковлевич, пожилой крепкий мужичок с большими кулаками, учуял на уроке, что кто-то курит (Басов, крупный парень лет семнадцати, сидя на первой парте, потягивал в рукав), и, прогуливаясь вдоль парт и что-то объясняя, он поравнялся с курякой и саданул его по лицу, а сам как ни в чем не бывало продолжал урок. Никто не пожаловался, все это приняли как должное.

Однажды Иван Яковлевич пришёл к нам в подвал и пожаловался, что я плохо учусь, но при этом сказал маме: “Я переведу его в седьмой класс, хоть он и балбес”. Мама его очень уважала и считала настоящим учителем, а мне говорила: “Сынок, ты никому не рассказывай, что учился в “школе дураков”, а то тебя засмеют”. Когда я священником стал, она удивлялась: “Ты смотри, в “школе дураков” учился, а теперь священник”. Я-то, когда учился, считал, что мне там самое место, не случайно же я два раза на второй год оставался. Правда, потом плохие оценки помогли мне поступить в Семинарию, куда нехотя брали умных и образованных, а предпочитали дураков вроде меня.

Помню, как мама приходила с ночной смены, когда работала нянечкой в детской больнице. Ей надо было отдохнуть, и я шел на улицу, чтобы ей не мешать. Или придет, скажет: «Сегодня был хороший врач, можно было и вздремнуть». Мама уставала, но работу нянечки любила, и её устраивало, что сутки она работала, а двое была дома, с нами, с больной мамой. А в гражданские праздники она сама напрашивалась работать: ставка была двойная. Я заходил к ней, но по-настоящему понял, как ей приходилось работать, когда я заболел и меня положили к ней в больницу. Она прибегала ко мне в палату, приносила жареную телятину с рынка, видно, кто-то сказал ей, что это помогает при плеврите. У меня и сейчас стоит перед глазами маленькая баночка с кусочками телятины. Правда, главный врач Софья Исааковна и так распорядилась, чтобы для меня отдельно готовили обед. Маму так любили за старательность и добросовестность, что для меня даже специально картошку жарили и суп в отдельной кастрюльке варили.

В тумбочке у меня лежали лекарства, но я принимал народные средства: делал из черного хлеба шарик, а в него закатывал черный, вонючий деготь, правда, медицинский (недавно остатки этого дегтя я обнаружил в одном из ящиков на маминой квартире – она хранила его ещё с тех времен, все думала, что мне пригодится). Принимал три раза в день, и это меня вылечило. Помогла мамина любовь и молитва.

Мама знала уйму всяких прибауток, присказок и историй. Вот к примеру:

«Я иду, а она сидит, на меня глядит, глазищи вытаращила…

-Кто же это? Карась?

-Да не вчерась это было, а сегодня. Я иду, а она сидит, на меня глядит, глазищи вытаращила…

-Так, может, это была щука?

- Да нет, не щупал я её, не щупал… Я иду, а она сидит, на меня глядит, глазищи вытаращила…

-Так, может, это был сом?

-Да нет, какой же сон, наяву это было. Я иду, а она сидит, на меня глядит, глазищи вытаращила…

-Так, может, это была лягушка?

-Вот, вот, она самая и есть. Я иду, а она сидит, на меня глядит, глазищи вытаращила…»

*

Летом я уезжал из Москвы в пионерский лагерь. Первый был в деревне Улиткино: мне было лет семь. Спали в избе, где было тепло и уютно. Помню, как мама приехала меня навестить. Когда она уезжала, я бежал за машиной, а как увидел, что она исчезает в дорожной пыли, горько заплакал. Но возвращался уже без слез – ещё смеяться будут. Помню, как хотелось прошмыгнуть в здание, где крутили кино, - это был бывший храм, обезображенный до неузнаваемости, - и каждый раз что-то останавливало. Какая-то боль во мне мешала войти туда. Видно, храм, хоть и закрытый, а вразумлял меня. А в кино хотелось. Мальчишка же…

Маленький славный мальчик, голубоглазый, с ямочками на щеках… в коротеньких штанишках. Таким вижу себя во дворе, в летнем лагере, в какой-то деревне Улиткино... Потом на станции Зосимова пустынь… Здесь я уже в брючках. Брюки любил, а короткие штаны – нет.

Помню, правда смутно, как что-то выменивал на удочку. То ли пилотку, то ли бескозырку. Была у меня какая-то пилотка, а откуда взялась - не помню. Помню, ногу ржавым гвоздем разодрал, когда на забор полез. Икру порвал, кровь лила, в изоляторе лежал, из окна которого были видны яблони, груши в цвету, сирень. Вылезал в окно. Ругали меня.

Где она, эта деревня Улиткино? В какой стороне? И спросить теперь не у кого…

Потом был лагерь “Медсантруд” по Киевской дороге на станции Зосимова пустынь. Саму Зосимову пустынь я так и не увидел, расспрашивал у ребят постарше, кто мог из лагеря уходить, и мне сказали, что в пустыни все разрушено и, кажется, скотный двор. Мне хотелось узнать, кто такой Зосима, но даже поговорить об этом было не с кем, вокруг была одна пионерия. Я удивлялся, что название станции сохранили, несмотря на безбожное время. Ездил я в этот лагерь примерно с восьми до пятнадцати лет (с 1946 по 1953 год), иногда на два лагерных срока подряд. И только в 2001 году в книге “Монастыри Русской Православной Церкви” я нашел столь дорогую моей детской душе Зосимову пустынь: “Обитель основана преподобным Зосимой (Верховенским), в 1826 году монастырь получил статус общежительного монастыря с наименованием Троице-Одигитриевского. Все храмы в обители освящал святитель Филарет Московский”.

В 1920 году обитель закрыли, монахини организовали сельхозартель, что позволяло выжить 200 насельницам. В 1928 году многие монахини были сосланы, но службы ещё продолжались до 1931 года. Последняя матушка, игуменья Афанасия (Лепешкина), погибла в ГУЛАГе. Вновь монастырь открыли в 2000 году; настоятельница - монахиня Елена (Конькова).

Так что мы отдыхали детьми возле святого места и хотя ничего об этом не знали, но само название станции Зосимова пустынь освящало всё вокруг. Я думаю, Преподобный всех нас берег, все мы были неразумные дети, да и взрослые были неразумными... Как много святые названия говорят нашему сердцу. Побольше бы таких названий на Руси. Преподобный отче Зосима, моли Бога о нас... и о тех, кто когда-то жил рядом с твоей обителью.

В этом лагере в Зосимовой пустыни я был активным участником художественной самодеятельности. Ставили “Снежную королеву”, где я произносил несколько фраз. Был у меня там друг Юрка Хорьков, который научил меня танцевать падеграс, падеспань и ещё какие-то бальные танцы. Мы с ним как-то на концерте “сбацали” яблочко, на нас были матроски и бескозырки, мы сначала танцевали, а потом садились на скамейку и изображали, что гребем веслами. За это на торжественной линейке мне вручили карандаши и альбом для рисования за подписью директора и старшего пионервожатого. Правда, тут возникла загвоздка, потому что я хоть и ездил в пионерский лагерь, но пионером никогда не был, а получать награду на линейке без галстука было, на взгляд начальства, нехорошо. Вызвала меня вожатая и говорит: “Слава, приезжает начальство из Москвы, вручение будет на торжественной линейке, а ты не пионер, возьми у кого-нибудь пионерский галстук, а потом отдашь”. Я не стал ни у кого спрашивать, подошел к вешалке, снял чей-то галстук, попросил завязать его на мне, потому что сам не умел, вышел, получил свои карандаши и альбом… Согрешил. Уж очень хотелось награду получить. Я потом долго её хранил.

О многом тяжело вспоминать. Мальчик-еврей, славный такой, спал у самой двери, и каждый, кто входил в палату, бил его подушкой по голове, а он от этих ударов становился как зачумлённый. Каждого заставляли подойти и ударить, а не то, мол, тебе достанется. Не знаю каким чудом, но я в этом не участвовал. Однажды видел, как этого мальчика и ещё одного парня били в лагерной бане, били и руками и шайками. Вступиться я не мог, их много было, убежал и долго не мог в себя прийти.

Часто мы подряжались на кухню чистить картошку, за это нам давали в обед лишнюю котлетку. А когда мы ходили на прогулки, то пели «пионерские» песни: “Как по го-о-о-роду Одессе шел трамвай номер один, из трамва-а-а-ая вышел дядя, на носу-у-у вскочил волдырь…”.

Трамваев тогда в Москве было много: «букашки» и «аннушки» ходили через Крымский мост, мимо храма, даже по Красной площади ходили трамваи. Двери в трамваях были не автоматические. Для того чтобы впрыгнуть в трамвай на ходу, нужно было со всей мочи бежать рядом с вагоном, потом схватиться за деревянные поручни, ещё «поднажать» и запрыгнуть на подножку. Это считалось среди ребят шиком, который не раз оборачивался «пшиком»: кого-нибудь затягивало под трамвай. Так же нужно было уметь спрыгнуть с трамвая на ходу: держишься за поручни, а потом огромным скачком прыгаешь, руки отпускаешь и какое-то время бежишь по инерции рядом с вагоном. Пока руку не отпустил, тебя тоже может затянуть. Среди моих товарищей двое были без ноги: Толя Курбатов и Володя Дмитриенко. Оба очень от этого страдали, играли в футбол на протезах, и если кого задевали своей железной ногой, то тот падал как подкошенный.

Я тоже иногда впрыгивал в трамвай на ходу и спрыгивал с него, но быстро понял, что это опасно. Однажды повис на поручне: отцепиться боюсь и запрыгнуть нет сил. Когда же отцепился, то долго бежал рядом с вагоном и благодарил Бога за то, что меня не затянуло.

У всех бывает юность, и большинство её проматывает… Кажется, что впереди уйма времени, можно и помотать. Многие так думают, так думал и я… и глубоко ошибался. Сам удивляюсь, неужели это было: бесцельные хождения по улицам в одиночку и с товарищами, пустые разговоры, болтовня, домино во дворе, игра в «пристеночек», в «казну» и в «женочку». Сшивали тряпичные лоскутки, а в середину комочка клали что-нибудь тяжелое, например кусочек свинца. Этот сшитый комочек должен был быть лохматым, чтобы тряпочки торчали во все стороны. Подбрасываешь, ловишь внутренней стороной стопы, где у ботинка изгиб, и опять подкидываешь – кто больше набьет. Даже у меня до двухсот раз получалось, аж дух захватывало. Почему игра называлась «жёночка» - не знаю. Может, потому что говорят «жена не лапоть, с ноги не сбросишь»? Попробуй теперь разбери. И вот так каждый вечер до одури. И как гордились, когда набивали больше других.

Ещё в фантики играли. Собирали на улице от конфет оберточки покрасивей, сворачивали конвертиком. Своих конфет у нас отродясь не было, вот и собирали. Садились за гладкий стол: ударяешь рукой о край стола, и твой фант летит на середину, другой делает то же самое, стараясь накрыть твой фант своим. Самыми шикарными считались фанты от «Мишек», потом шли «Цветы», «Тузики», «Ну-ка отними». Помню, как дрались из-за этих фантиков, даже воровали друг у друга.

Ну и футбол, конечно… Мячей не было, гоняли или сшитые тряпки, или консервные банки. Я частенько на воротах стоял, в армейской телогрейке с длиннющими рукавами.

Когда стал постарше, ходил по музеям, театрам, помню разные представления в парке, гулянья: стихи читали и слушали, слушали песни Окуджавы, старались на последние копейки достать входной билет в театр. Зато мы не пили и не курили, что правда, то правда. Этим не баловались. И с девушками тоже не гуляли. Мы же не могли ни мороженым их угостить, ни в кино сводить. Компания была исключительно мужская. По парку шлялись, стихи вслух читали «А вы б ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб» и «Ты меня не любишь, не жалеешь, разве я немного не красив» и представляли себя не немного, а очень красивыми. Просто неотразимыми. «Голова ты моя удалая, до чего ж ты меня довела…»

Вот такая была моя юность, правда, я ещё в церковь ходил… А так, всё как есть – ни убавить, ни прибавить.

*

Ещё мальчишкой мама хотела отдать меня митрополиту Николаю (Ярушевичу) в услужение, точнее, вообще в Церковь, и всех спрашивала, как это сделать. Тетя Липа, глубоко верующая старушка, сказала ей, что ещё рано, ему только десять лет, а вот как исполнится двенадцать, можно будет.

Мама представляла это так: войдет она к нему в кабинет и скажет: "Батюшка (она не знала, что нужно говорить "владыко"), возьмите моего сына к себе, я хочу, чтобы он служил Христу и всегда был в Церкви».

В Лавру она первый раз меня повезла, когда мне было лет десять, и всю жизнь туда ездила. Самые счастливые минуты своей жизни она провела в Троице-Сергиевой лавре.

Примерно в 1946 году у моей крестной появился жилец Сережа Музыченко, студент медвуза, который готовился к поступлению в Духовную Семинарию. Позднее я узнал, что его дед был епископом, а отец - дьяконом. Этот Сережа меня зацепил за живое, попал своей верой в самое сердце. Я смотрел на него во все глаза: студент, молодой и... верующий. Бывало, зайду к нему и вижу: лежит на кровати, читает книгу “На запросы духа”. Словарей у него было много. стихи он любил. У меня сохранилась его тетрадочка с трогательным эпиграфом “Здесь всё, что выстрадал в ночной тиши, здесь перлы лучшие со дна моей души”. Мне он говорил: “В школе занимайся, школа нужна, но сам читай побольше, самообразовывайся, запишись в (не хочется мне писать это название) Государственную библиотеку”. Я записался и очень удивился, когда увидел там в общем зале на открытых полках энциклопедию Брокгауза и Ефрона. Я просто садился и выписывал в тетрадь все, что находил о вере, Церкви и Боге. Занимался я, двоечник и балбес, в огромном зале среди очень умных людей. Читал не только энциклопедии, но и словари: иностранных слов, латинских изречений. Этого мне тогда вполне хватало, к тому же религиозную литературу тогда получить было очень трудно, нужно было иметь специальное разрешение. Мне, например, не выдали даже “Журнал Московской Патриархии”, спросили, для каких целей он мне нужен. Так я “самообразовывался”...

Мама как-то попросила Сережу написать “Верую”, и он очень грамотно и красиво написал Символ веры на листочке, который у нас долго хранился. Однажды я увидел у него “Правила для поступления в Московскую Духовную Семинарию”, отпечатанные на папиросной бумаге. А что если и мне попробовать поступить? Я понимал, какая пропасть была между Сережей и мной: он был образованный парень, а я так, недоучка. Я и в школе учился плохо, и был чудаковатый, замкнутый, очень стеснительный. Прочитал я эти “Правила”, а там написано, что надо знать какие-то начальные молитвы, хорошо читать по-славянски и грамотно писать по-русски. Переписал я у Сережи молитвы, у дяди Коли попросил требник и стал учиться читать по-славянски. Требник был дореволюционный с молитвами об императорской фамилии: “Ещё молимся о Государе нашем императоре Николае Александровиче и всем царствующем доме”. От такой молитвы теплее становилось на душе и верилось, что не все потеряно для России. Я штурмовал требник с карандашом, а если слово мне было непонятно (я ещё ничего не знал о титлах), то я обводил его карандашом и долго думал над ним, пока оно мне не открывалось. Учил молитвы наизусть: утренние, вечерние, псалмы, заповеди блаженства, десять заповедей, ходил, зубрил и боялся, что спросят вразбивку, когда я учил все подряд. Со всем этим соседствовал театр, который я бросить не мог и куда меня тянуло каждый день. Там была другая жизнь, яркая и необычная, и чудесные актеры: Ильинский, Кторов, Ливанов, Грибов, Тарасова.

Я чувствовал, как постепенно отделялся от своих сверстников, вырастал и отходил от них. Двор с ребятами ушел на второй план, я видел, что они меня не понимают: в храм почти никто из них не ходил, в театр тоже. А я потихонечку подбирался к Семинарии, уже чувствуя в себе новое состояние, из которого не хотелось выходить.

Потом нашлись ребята, которые стали со мной ходить в театр: сначала Юрка Соболев, а потом Димка и Колька. Я спорил с ними, защищал Бога и Церковь, стоял на своем, и сбить меня они не могли. Я смеялся, шутил, пел с ними песни: “Клен ты мой опавший…”, “А ну, швейцары, отворите двери…”, а душой был уже далеко, в стенах Семинарии, куда я стремился, “как олень на источники водные”. Мама радовалась детской радостью: её сын вон что задумал, вон куда замахнулся... И молилась, молилась, просила Бога о помощи. Ей, наверное, просто не верилось: я рос без отца, она была простой уборщицей, бабушка крестиком расписывалась. Семинария в нашей семье казалась какой-то недосягаемой высотой. Я сам мало верил в успех: способностями не отличался, одно только во мне было - тяга к духовному чтению, которое меня заглатывало, захлестывало так, что я не мог оторваться и постепенно чувствовал, что становлюсь другим. Очень боялся, что не поступлю в Семинарию, не знал, как буду жить дальше. Ничем другим я заниматься не хотел. Я прилепился к Церкви так, что не оторвешь, а позднее - и к людям, которые за эту Церковь готовы были голову сложить.

Времена-то были не теперешние, много стояло на пути к священству преград, насмешек и страха. Веришь в Бога, ходишь в храм, - значит, неблагонадежен по отношению к советской власти, и везде тебе будут ставить препоны. Священнического пути я тогда не понимал, знал только, что это и тюрьмой могло грозить, и ещё чем похуже. Работа против верующих велась на всех уровнях, но мы с мамой все равно решили, что я поеду поступать в Семинарию, так сильно мы верили в Бога и в Его заступничество.

Однажды в Лавре к нам подошел паренек и спросил:

? Вы не знаете, как пройти в канцелярию?

? А зачем тебе?

? Взять “Правила для поступающих в Духовную Семинарию».

Я тоже решил пойти с ним (вдруг что-то в правилах изменилось?). Паренек оказался из Тушина, с Трикотажки, это был будущий священник Вячеслав Юхновский. Он жил тогда с мамой, которая запрещала ему ходить в церковь, но втайне от нее ездил на Сокол, где прислуживал у отца Михаила Голунова. Слава стал ездить к нам в Хамовники в гости и на акафист к Споручнице, где он стоял у самой иконы и следил за порядком, так как давка была ужасная. В день похорон моей бабушки Слава нес её гроб до самой могилы. Мы ему и сообщить не успели о смерти бабушки, как он сам приехал. “Места себе не находил, - говорит, - прямо голос какой-то шепчет, что надо ехать к Славе в Хамовники”.

Печально, что бабушка не дожила до моего поступления в Семинарию, но ушла она в вечность, зная, что я решил стать священником, и хоронили её два будущих батюшки: два Славы.

Семинария грезилась мне, притягивала, как магнит. Собирал документы: справку о крещении заверяли в домоуправлении: соседи и крестная заверяли, что я крещеный, а домоуправ подписывал и ставил печать. Болезнь легких отступила: рентген соврал, Господь на минуточку болезнь отвел в сторону, и она отошла, а что ей оставалась делать, против Господа-то она бессильна. В справке было написано: “Здоров поступающий в Духовную Семинарию”. Затем я получил рекомендацию отца Павла Лепехина, приложил к ней аттестат с тройками и поехал в Лавру...

У ПРЕПОДОБНОГО

В Семинарию мы приехали поступать со Славой Юхновским: длинный коридор на первом этаже и проходная комната, в которой нас поселили. Начали сдавать экзамены... Был там в то время воспитатель Анатолий Петрович Горбачев - высокий, солидный, с большим пузом. Как-то Слава шутя замахнулся на кого-то подушкой, а воспитатель тут как тут: “Ваша фамилия?” И Славу попросили удалиться из Семинарии. Я очень переживал: ведь вместе приехали и как-то уже сроднились.

Вступительные экзамены проходили с первого по десятое сентября. Я все молился Преподобному: стою на коленочках, лбом в пол, и голову поднять боюсь: “Преподобный отче Сергие, возьми меня в число твоих учеников!”

Большой зал на третьем этаже, а у дверей толпа в сто двадцать человек, из которых примут только сорок. Вызывают по одному, захожу, крещусь, передо мной длинный стол, за ним преподаватели, профессора, ректор. Спрашивают, откуда я, с кем живу, дают славянский текст, справляюсь с волнением и читаю... Останавливают: “А вы что же на ударения не смотрите?” По правде говоря, я на ударения никакого внимания не обращал, когда готовился.

? Сколько классов окончили?

? Семь.

? А что же у вас одни тройки?

? Почему же, там и четверка есть.

? Но это ведь по истории.

? А здесь как раз история и нужна.

Все рассмеялись.

? А кто вам давал рекомендацию?

Я замешкался, потому что не знал фамилии отца Павла, настоятеля Хамовнического храма, который рекомендовал меня для поступления. Но кто-то из комиссии опередил меня:

? Отец Павел Лепехин.

? Отец Павел Лепехин?!

Что-то очень почтительное прозвучало в этом невольно вырвавшемся возгласе, и я как-то сразу понял, что меня примут независимо от того, как я сдам экзамены. (Позднее я узнал, что отец Павел был в очень хороших отношениях с Патриархом Алексием I и пользовался большим уважением среди священников.)

А потом я пел, а какой-то старичок нажимал на клавиши: “Ну давайте: до-о-о-о, с-о-о-ль, “Царю Небесный”. Я так и не понял, понравился я ему или нет. Изложение я вроде написал хорошо. Читал я много и писал грамотно.

Затем была медицинская комиссия, которой я боялся пуще всего. Боялись и другие: один из поступающих (сейчас известный протоиерей) вышел в коридор, вынул из военного билета листок с “сердечной статьей”, которая могла ему помешать поступить в Семинарию, попросил у одного из ребят лист с “проходным” диагнозом, вставил в свой билет и... закончил не только Семинарию, но и Академию.

После экзаменов нас собрали в большой аудитории на третьем этаже: вошел преподаватель, мы встали. Я стою у последнего столика, со мной рядом Витя Волков из Владивостока. Зачитывают: “Ведерников, Винокуров... ВИННИКОВ!” Меня будто стрелой пронзило: принят, принят! И сразу как-то легко стало, слышу: “Волков” - и жму Витину руку, впился в нее, а он стоит, улыбается. Шум поднялся, все загалдели, одни собираются домой, другие - к Преподобному, я в их числе...

Мама тем временем во дворе стояла, увидела троих ребят и спрашивает:

? Вы не скажете, Винников Слава, такой высокий, худой, принят?

Один говорит:

? Нет, не принят.

А другой:

? Да что ты ерунду говоришь? Длинный такой, худощавый? Конечно, принят. Вы идите, его там позовут.

И как только я сподобился такого чуда - оказаться в святом месте, в Лавре, в Духовной школе, я, подвальный Славка, худющий и длинный, учившийся в “школе дураков”, не умевший решать простые задачки. Держу в руках небольшие тетрадные листочки, письма, что я писал из Семинарии маме, и вспоминаю. А за окном сад, вдалеке - “березы стоят, как большие свечки” и горят неземным пламенем, Сам Господь зажигает в них небесный нетварный свет. “Люблю, когда на деревах огонь зеленый шевелится...”

Многие из знакомых и соседей не поняли и не приняли моего выбора. Кто за дурака меня считал, кто за врага. В доме, когда узнали, что я поступил в Семинарию, то спрашивали: “Ленка, да ты что, зачем ты его туда отдала на попа учиться?” Ребятам это тоже было непонятно, и они на меня смотрели с удивлением, насмешкой или с жалостью. Был, мол, Славка, с которым бегали и играли, и вдруг... “поп”, хотя до попа было ещё очень далеко. Почему-то все сразу решили, что у меня теперь много денег, а я получал стипендию 13 рублей, только на карманные расходы, потому что находился на полном семинарском обеспечении. И стали у меня занимать деньги: дай рупь, дай рупь с полтиной, в основном на «четвертинку», и почти никогда не отдавали. Наконец мне это надоело, и я перестал давать, говорил, что денег у меня нет, что стипендия очень маленькая... и кое-как отвертелся. Многие, наверное, думали, что я из-за денег в Семинарию пошел, а у меня часто не было даже на электричку. По тем временам билет стоил 53 копейки, а штраф был три рубля. Сидишь, бывало, и высматриваешь контролера, видишь, что идет, вскакиваешь и бежишь в другой вагон, на следующей остановке выскакиваешь и бежишь в тот вагон, который он уже проверил. Соберет контролер семинаристов в тамбуре: давайте, говорит, насобирайте три рубля - и после этого отпускал. Стыдно, конечно, бывало, что мы, семинаристы (нашу форму все на этой дороге знали), едем без билета, но делать было нечего.

В Лавру на семинаристов приезжали смотреть из-за забора, как в зоопарк на невиданных зверей. Вечером из Лавры старались не выходить: местные загорские могли избить. Да только ничто не могло омрачить моей радости: я семинарист, семинарист, и мама была на седьмом небе от счастья.

После зачисления в Семинарию был отслужен молебен у преподобного Сергия, мы все, счастливые, гуськом шли его благодарить. Отныне каждое утро я просыпался в чертогах Елизаветы Петровны, а мыслями уже бежал к Преподобному, одевался и скорее к нему, на молитву и под благословение. А у Преподобного тишина, в благодатном полумраке свечи горят, у изголовья святых мощей батюшка стоит, хор поёт... Мама часами тут простаивала, я всегда удивлялся, откуда она силы брала: маленькая, худенькая, слабенькая, а какая в ней духовная сила. Она все могла преодолеть: и длинные службы, и дальние поездки, только бы доехать туда, куда душа зовет, и помолиться. Особенно она любила молиться у Преподобного.

Утро в Семинарии и в Академии начиналось с молитвы у Преподобного, у которого все получали благословение на предстоящий день. Потом был завтрак, утренние занятия, обед, вечерние занятия, вечерние молитвы в академическом храме. Оставалось время для прогулок в академическом садике и для сна. Перед едой читали “Отче наш”, а после - “Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко да насытил еси нас земных Твоих благ, не лиши нас и небесного Твоего Царствия...” Эти слова молитвы всегда кто-нибудь обыгрывал: “Ишь, чего захотел, чтобы и здесь чрево набить, и Царствие Божие получить?!”

После зачисления нас повели в подвал, где каждый должен был выбрать для себя китель и брюки из того, что осталось от прежних семинаристов. Я долго не мог выбрать китель, так как был худющим, а выглядеть хотел солидным, с широкими плечами. Помню, что под китель я поддевал свитер, и все равно он был мне великоват. А брюки все были блестящие от долгого сидения наших предшественников. Но все равно мы радовались форме, о новой даже не мечтали, эта была родной, своей.

Для меня все в Лавре было свято, я перед всем благоговел: стены, коридоры, лестницы, конспекты, парты, стулья – все было се-ми-нар-ско-е и все было связано со святым именем Сергия. Все было освящено Преподобным: он незримо жил среди нас, сидел с нами на занятиях, обедал в столовой, гулял по лаврским аллеям, был в храме в алтаре, не оставлял нас и когда мы уезжали в Москву. Весь воздух был пропитан им, и в этом воздухе всегда жила молитва, которая раздавалась во время молебна на лаврской площади: «Преподобный отче наш Сергие, моли Бога о нас!» Как вспомню Лавру, сразу становлюсь другим – молоденьким мальчишкой в семинарской форме, бегущим утром к его мощам за благословением на предстоящий день. А он взял и благословил меня на всю дальнейшую жизнь, на служение в Церкви, вот почему так дорог мне родной преподобный Сергий!

Утренние занятия были с переменами и чем-то напоминали школу. Преподавали нам даже Советскую Конституцию. Преподавателя, профессора Ивана Никитича Щебатина, как-то спросили: “А кто делал революцию?” Он почесал в затылке и изрек: “Тюха, Матюха да Колупай с братом” - всех рассмешил. Позднее, работая в Издательском отделе Патриархии, я побывал у Ивана Никитича дома и увидел на столе пишущую машинку и... бюст Ленина (?!). Знали, видно, кому поручали преподавать “великую сталинскую Конституцию”.

Любимым преподавателем у меня, как и у многих, был отец Тихон Агриков, тихий, спокойный. Он преподавал Священную историю Ветхого Завета и перед занятиями обратился к нам с таким словом: “Всегда помните этот день, когда вы вступили в Духовную школу, и старайтесь это чувство и настроение сохранить на все время учебы”. Он очень любил служить и в течение тридцати лет каждый день совершал литургию. Однажды я стал невольным свидетелем того, как на улице отца Тихона окружили нищие, похоже поджидавшие его: не глядя, он вынимал из кармана рясы крупные купюры и одаривал просящих. Но, видно, своим нестяжанием, своей духовностью он кому-то не понравился, и его вскоре убрали из Семинарии и из Лавры. Была разыграна отвратительная сцена: когда отец Тихон шел в монашеский корпус, на него с крыши сторожки спрыгнула женщина. Из этого раздули историю, и отца Тихона уволили. Потом он ушел в затвор в один из монастырей на Кавказе и написал книгу воспоминаний. Долго о нем ничего не было слышно, а потом я узнал, что он служил всенощную в селе Тайнинском под Москвой, произнес “Слава тебе, показавшему нам Свет!” и тихо отошел ко Господу. Праведная жизнь - праведная и кончина. А незадолго до этого он принял схиму и ушел от нас схиархимандритом Пантелеимоном.

Среди нас было много украинцев, потому, вероятно, что украинцем был ректор протоиерей Константин Ружицкий. Иногда часов в шесть вечера несколько украинцев незаметно исчезали из класса, где мы делали уроки. Тогда мой товарищ Витя Волков довольно громко говорил: “Слав, ты знаешь, я в спальне книжку оставил в чемодане, надо пойти взять”. Я поднимался, и мы шли вниз в спальню, а по дороге Витя открывал мне тайну оставленной книги: украинцы шли есть сало с чесноком. Мы заходили в спальню, лезли в свои чемоданы за “оставленными» книгами, и если в ребятах оставалась хоть капля совести, то слышали: “Волков, Винников, хотите сальца?” - и получали по небольшому кусочку. Но часто все бывало по-другому: сколько мы ни рылись в своих чемоданах в поисках книг, нам доставался только запах чеснока и украинского сала.

На соседней койке в Семинарии спал Всеволод Ермаков, добродушный парень, просто и глубоко веровавший в Бога. Учеба ему не давалась, но он улыбался и говорил: “Учеба не по мне, ничего у меня не получается”. Как-то ему прислали запеченную курицу, он её достал и говорит: “Угощайтесь, ребята”. Ну мы и “угостились”, да так, что ему ничего, даже косточки, не досталось. Он же сидел и улыбался, глядя на нас. Потом Сева исчез из Семинарии, а объявился несколько лет спустя в Издательском отделе, где я работал. Открывается дверь, и заходит Всеволод, в подряснике, в сапогах, мы сразу друг друга узнали:

- Сева, где же ты теперь?

- Я на Кавказе, живу в горах у отшельника, приехал хлопотать за свою сестру, чтобы её в монастырь взяли. Владыка Питирим меня знает, может, поможет.

Он нашел себя в монашестве.

Витя Волков в армии был поваром и очень хорошо умел жарить картошку. Мы быстро подружились, он навещал нас в подвале, а с его легкой руки к нам стали приезжать духовные лица из Сибири: епископ Омский и Тюменский Венедикт (Пляскин), протодьякон Арсений Дядио, протодьякон Борис Бухтатов, архиепископ Вениамин (Новицкий), преподаватель Семинарии Анатолий Просфирнин, секретарь епархиального омского управления с сестрами.

Латынь нам преподавал некто Лебедев, которого за глаза звали Amicus. Как-то я решил подшутить над моим товарищем Юрой Рзяниным (который был из Моршанска и на вопрос, чем Моршанск отличается от Москвы, всегда отвечал: “Там фонари пониже и асфальт пожиже”) и посоветовал ему: “Будешь здороваться с преподавателем латыни, приветствуй его словами “quo vadis”. Он так и сделал, а Amicus ему в ответ: “Куда хочу, туда и иду”. “Quo Vadis” - это название романа Сенкевича “Камо грядеши”, которым мы тогда в Семинарии зачитывались.

В Семинарии я подружился с Дмитрием Дудко, он был очень милый, с востреньким носиком, как старец Зосима у Достоевского, небольшого роста, но с большой лысиной, говорил быстро-быстро, был умный, начитанный, хорошо знал литературу, с тонким чувством юмора, очень интересный собеседник. Не знаю, каким я, восемнадцатилетний юнец, казался ему, уже тогда отсидевшему семь лет за веру. Его взяли с первого курса Академии, что-то, видно, сказал неподобающее о власти предержащей, а на него стукнули. Вечерами мы ходили с ним по дорожкам академического садика и разговаривали. Я был его постоянным собеседником и очень привык к нему, а некоторые его побаивались: судимый студент, лучше, мол, держаться от него подальше. Мама называла нас Пат и Паташон: один длинный и худой, а другой маленький, лысый и... очень умный. Я любил наши вечерние прогулки: Дима много говорил о Достоевском, о Владимире Соловьеве; я тогда ни “Братьев Карамазовых”, ни “Бесов”, ни “Краткой повести об Антихристе” ещё не читал, а потому говорил Дима, а я только слушал. Как-то он сказал: “На улице Горького появился двухтомник Достоевского “Братья Карамазовы”, не пожалей денег и купи.” Этот двухтомник и сейчас у меня на книжной полке стоит: я “Братьев Карамазовых”, наверное, раз десять прочитал, столько же - “Бесов”, но больше всего - “Преступление и наказание”.

В Семинарию я поступил со школьной скамьи. До поступления я, конечно, знал, что Церковь гонима, но только за годы учения в Семинарии я осознал, насколько Церковь пронизана безбожной властью и разрушаема ею изнутри. Открыто на эту тему в Семинарии говорить было нельзя, я делился в основном с Дмитрием Дудко, которого видел в ореоле мученика. Все наши разговоры на вечерних прогулках в академическом садике (если к нам никто не подходил) были о положении в Церкви, о пришествии Антихриста. Я скоро понял, что как среди преподавателей, так и среди студентов были стукачи. Любое неосторожное слово могло привести к непредсказуемым последствиям.

Помню, как-то в чертогах Академии праздновали Рождество: звучали выступления, церковные песнопения. Вдруг Дима мне говорит: “А я им прочту “Прозаседавшихся” Маяковского”. Это был его намек на то, что в Академии тоже было много болтовни и пустых разговоров. Он вышел и звенящим дискантом выкрикнул стихотворение. Маленький, куда-то рвущийся, похожий на взъерошенного воробышка, он стоял под елкой и декламировал Маяковского. На память от Димы мне осталась его фотография: он стоит под Рождественской елкой, под самыми игрушками, а на обороте подпись: “Карлику-великану Славе от великана-карлика Димы, будь всегда маленьким ребенком, жизнерадостным, и никогда не унывай”. Надпись напоминает мне о смешном эпизоде из нашей дружбы: третий этаж учебного корпуса, никого нет, мы одни. “Давай, - говорит, - я сяду к тебе, Славка, на закорки и посмотрим, сколько шагов ты меня пронесешь. А потом я тебя”. Забрался на меня, и я его понес. Настала его очередь меня везти, залез я ему на спину, ноги у меня волочатся по полу, потому что я выше его чуть ли не вдвое. Поднатужился он и везет... Вдруг с лестницы показывается инспектор, милейший и всеми любимый архимандрит Леонид (Поляков). Увидел нас и изрек, покачав головой: “Старый осел молодого везет”. Мы очень смутились, а в глазах отца Леонида мелькнули веселые искорки… Все обошлось.

Смех и грех – отец Димитрий сейчас писатель, признанный духовник и проповедник, а в те годы я на нем верхом по коридору ехал... И он меня действительно “вывез” к духовному сану, помог мне определиться в духовном отношении на пути к пастырству. К тому же он часто проверял у меня сочинения и делал необходимую правку. Однажды в сочинении “Категорический императив Иммануила Канта как основа нравственности” я везде написал “категарический”, за что получил «четыре с плюсом». Оценку снизили незначительно, потому что содержание очень понравилось отцу ректору.

Когда меня вызвали в военкомат, Дима сказал: “Будь осторожен: в красном здании, куда тебя вызывают, могут завербовать в стукачи”. Я пошел и старался помнить его слова, чтобы не попасться на удочку, но все обошлось.

Познакомился я в Семинарии и ещё с одним замечательным человеком - Глебом Якуниным. Тогда это имя никому ничего не говорило. Помню коридор в учебном корпусе, а по нему проходит невысокий молодой человек с огненно-рыжей шевелюрой под “политический” зачес, и кто-то мне говорит: “Глеб Якунин, окончил биологический...” В то время люди с высшим образованием вызывали восхищение. По прошествии какого-то времени слышу: “Отчислен за несоответствие духу школы”. Потом я узнал, в чем выражалось это несоответствие. КГБ время от времени просматривало фонды академической библиотеки и что-нибудь изымало оттуда, например книги Бердяева, Булгакова, Ильина. На карточке Глеба Якунина числилась “Философия свободы” Бердяева. Его позвал библиотекарь и попросил вернуть книгу. Глеб догадался, “кому” вернуть, и сказал, что он книгу потерял и оплатит её стоимость. Там тоже поняли, что это за “потерял”, и академическое начальство отчислило Глеба из Семинарии за несоответствие духу школы. Так на протяжении всей жизни его и “отчисляли” отовсюду за несоответствие духу сначала сталинской, потом хрущевско-брежневской Московской Патриархии. Никому дух отца Глеба - дух мученика, героя и защитника - не соответствовал, ни Духовной школе, ни Самой Церкви. И даже сейчас нет-нет да и мелькнет, например, в интервью митрополита Питирима (Нечаева): “А, Глеб Якунин, так он обыкновенный воришка, в Семинарии книгу украл...” Знает, значит, митрополит историю про книгу, да и философия свободы Глеба Якунина ему известна.

Архимандрит Леонид (Поляков), бывший майор медицинской службы, человек добрый, духовный и с хорошим чувством юмора, преподавал нам Гомилетику, науку о красноречии, проповедничестве и всех нас называл отцами: отец Виктор Волков, отец Николай Радул, отец Вячеслав Винников... И правда, мы все стали потом отцами. А в неделю о блудном сыне он всех нас поздравлял с Днем Ангела. Однажды он вынужден был “поздравлять” нас с годовщиной “Великой Октябрьской социалистической революции”, ходил между столами и раздельно, четко произносил “великой”, помолчит: “октябрьской”, а я гляжу на него во все глаза и вижу в его лице совсем другое, глаза его смеялись и выдавали его с головой, в них не было никакой “великой”, там была горькая насмешка, голос и интонация звучали полной противоположностью словам. Мало кто из ребят понял тогда отца Леонида, только Дима Дудко хитро щурился и улыбался глазами, он-то на себе испытал «величие» революции, и кому как не ему было понять “поздравительную” речь инспектора. Я потом маме пытался в лицах пересказать речь инспектора, она смеялась и радовалась, что в Семинарии есть такие настоящие, глубоко верующие преподаватели.

По выходным дням и праздникам я мог уезжать из Семинарии домой, для чего нужно было подавать прошение на имя инспектора и указывать причину отъезда. Подхожу как-то к отцу Леониду в коридоре с прошением:

- Подпишите, пожалуйста.

- Что тебе подписать?

- Прошение о поездке домой.

- А ты что, забыл, где ты учишься? В закрытом учебном заведении, и я тебе ничего подписывать не буду.

- Подпишите, мне очень нужно.

И так я шел за ним длинными семинарскими коридорами, поднимался по этажам, его кто-то останавливал, а я стоял, ждал и все канючил: “Отпустите...”, подошел к дверям его кабинета, он достает ключ, оглядывается:

- А ты что здесь, чего тебе нужно?

Я его вначале не понял, думаю, как чего, целых полчаса за ним иду и прошу, а он как будто только что меня увидел: “Чего тебе нужно?” Тут только я догадался, что он меня разыгрывает.

- Да вот прошение.

- Ну так что?

- Вы не подписываете.

- Я?

- Ну конечно вы.

- Да ты что, ну-ка давай его сюда, становись спиной.

Положил прошение мне на спину и подписал.

- Складывай руки для благословения.

Я сложил, он кладет мне на ладони свою благословляющую руку и я чувствую, что-то ещё мне на ладошки кладется, а он поворачивается и уходит в свой кабинет. Смотрю: деньги, да в три раза больше, чем моя стипендия!

На последнем курсе я тяжело заболел, попал в больницу, после которой мне нужно было долечиваться в санатории. Денег на путевку не было, и кто-то мне посоветовал написать прошение на имя ректора протоиерея Константина Ружицкого. Тот мне ответил, что “ректорский фонд не позволяет” заплатить двести рублей за мою путевку и ничего не дал. Я пришёл к архимандриту Леониду, рассказал ему все, он взял мое прошение и... подписал.

У архимандрита Леонида были сложные отношения с ректором: они были очень разными людьми, что особенно проявлялось в праздновании Дня Ангела. Отец ректор в свой День Ангела всем покупал... по мороженому, а в День Ангела отца инспектора подавали замечательный обед, на столе были фрукты, газированная вода. И все-таки отец ректор «подсидел» отца Инспектора и “сплавил” его во епископы. Видимо, никак не получалось убрать его из Семинарии, кроме как через повышение. В результате мы лишились душевного человека и любимого наставника. Я переписывался с владыкой Леонидом до конца его жизни. Умер он митрополитом Рижским и Латвийским, и пока я живу - вечный ему от меня поклон и молитва!

 

Несколько раз в месяц нам показывали кино. Пузом вперед в класс входил солидный Анатолий Петрович Горбачёв и изрекал: «Фильм итальянский «Нет мира под оливами», все должны спуститься в кинозал. Приду проверю». И степенно уходил.

Смешно и грустно было смотреть на нашего иеромонаха Антония (Вакорика), иеродиакона Назария (Максина) и послушника Ивана Дежко, да и остальным было несладко. Я не могу сказать, что в кино не ходил, но по пути в кинозал старался свернуть куда-нибудь в сторону. Нехорошо было на душе оттого, что в Лавре у Преподобного показывают и смотрят кино. Не всегда удавалось избежать этого зрелища. В зале сидели вместе с преподавателями. Отец Назарий (Максин) сидел с низко опущенной головой и что-то шептал в свою длинную бороду. На него было жалко смотреть: в Лавру он приехал из монастыря, и вот на тебе: вместо молитвы сиди и смотри «Нет мира под оливами» или «Тахир и Зухра», где влюбляются, ревнуют и дерутся. Некоторые из зала тихонько убегали и прятались в спальнях и коридорах, но преподаватели выдерживали до конца. Среди них были люди как духовные, так и светские. Особенно трудно приходилось монашествующим: сидят томятся в длинных рясах и клобуках. Ректор отец Константин Ружицкий, правда, кино смотрел с удовольствием. Чей это был указ? Сверху ли получали установку для обязательного просмотра или сами хотели показать миру, что ничто человеческое нам не чуждо? Так до сегодняшнего дня не знаю, для чего над нами проводили такие эксперименты.

Андрей Вознесенский писал о монахах: «Уткнувши носы сизые и подоткнувши рясы,// Кто смотрит телевизоры, кто просто точит лясы». Кино нас действительно заставляли смотреть, но телевизоров в кельях не было. Когда после Пимена (будущего Патриарха) наместником Лавры стал наш соклассник архимандрит Платон (Лобанков), то монахи увидели над его кельей телевизионную антенну. Трое из них под покровом темноты забрались наверх и свернули антенне шею. Наместник дознался, кто это сделал, и всех троих из Лавры выгнал.

Интересно, а сегодня семинаристам показывают кино? Может, теперь боевики американские показывают? Нет, нет… Это уже моя фантазия. Я думаю, те времена не вернутся… Верю, что «кина уже не будет. Кинщик заболел!» А вы как думаете: правда заболел или притворяется?! А?

В Семинарии мне особенно запомнились вечерние молитвы. Все, словно ручейки, стекаются в полутемный академический храм, на амвоне - батюшка из учащихся, мы встаём на привычные места, в конце храма у стеночки - преподаватели. Если приезжал Патриарх Алексий (Симанский), то назначали очень хорошего чтеца, чаще всего Владимира Рожкова, будущего настоятеля Николо-Кузнецкого храма “Утоли моя печали”. Каждый вечер кто-нибудь из слушателей Семинарии или Академии произносил проповедь, обычно очень волнуясь. Хорошо было молиться, тихо и благодатно... Потом тихонько расходились по спальням.

У меня в Семинарии было послушание - прислуживать в храме. За это мне даже доплачивали. Мама часто приезжала на службы, и в будни и в праздники. В храме я просто ног под собой не чуял от счастья: в семинарском кителе, в стихаре, хожу с тарелкой, выхожу со свечой или стою пою в десятке, а сам не слышу, что пою, просто дую куда попало, а регент ворчит: «Перестань, лучше помолчи». В хоре я всегда смущался, стыдно было, что не могу попасть в тон, а петь очень хотелось.

Старшим в алтаре был Сережа Лаврентьев, который делил священников на батюшек и попов: если добрый, то батюшка, а если жадный, как отец ректор, то поп.

Как-то, будучи в Москве у мамы, я зашел помолиться в Новодевичий монастырь и увидел там дьякона Василия Моисеева из Семинарии, который тут же пригласил меня в алтарь и познакомил с настоятелем отцом Николаем Никольским. Так я стал по воскресеньям и праздникам прислуживать в Успенском соборе монастыря, где служил епископ Пимен (Извеков), будущий Патриарх. Я у него стоял с посохом. Он очень сердился, если посох подхватывали не вовремя, можно было и по зубам получить, когда руку его целуешь.

В 1957 году в Москве проводился Всемирный фестиваль молодежи. Митрополит Николай (Ярушевич) наставлял академическое начальство, а они – нас. Задолго до фестиваля ректор, преподаватели и воспитатели стали собирать нас в зале и инструктировать, как вести себя во время встречи с христианской молодежью Запада, как отвечать на вопросы о положении Церкви, верующих. Советовали по возможности вовсе избегать общения, а если все-таки придется отвечать на вопросы, то говорить, что Церковь свободна, никаких гонений против христиан не было и нет. Во время такого “натаскивания” студенты как-то не выдержали и в ответ на очередную ложь застучали ногами, засвистели и заулюлюкали. Дима Дудко что-то кричал, а я сидел рядом и старался от него не отставать. Встал бледный, с трясущимися губами, ректор и дрожащим голосом произнес: “Вы понимаете, чем это может кончиться, вы понимаете, что вы делаете?” Наступила гробовая тишина, вечер “натаскивания” продолжался. Такой открытый протест в Семинарии я видел впервые. Слава Богу, никого не отчислили.

В назначенный день приехали семь автобусов с иностранцами. В академическом саду были расставлены столики, бутылки с водой, бутерброды, булочки, яблоки. У каждого столика стоял учащийся, специально, чтобы угощать гостей фруктовой водой и ложью. Меня остановили двое у Успенского собора: ду ю спик инглиш, шпрехен зи дойч, - я им ответил, что я не шпрехаю, и они отошли. Всех гостей собрали в трапезном храме, и перед ними выступали отец Ректор и наместник монастыря архимандрит Пимен. Мы с Володей Диваковым стояли у дверей храма и слышали, как один из гостей сказал другому: “Красная пропаганда, что там слушать”.

А в Москве в это время все бурлило и ликовало: участников фестиваля возили в открытых грузовиках по улицам, они протягивали руки и что-то радостно кричали. Я стоял в толпе на Крымском мосту и смотрел им вслед. Мост был весь облеплен людьми, некоторые забирались наверх и свисали оттуда, как гирлянды. Москвичи наконец могли посмотреть на иностранцев. Маме особенно понравились негры с их белозубыми улыбками.

В то время в конце 50-х началось отпадение от веры довольно многих семинаристов и священников: среди них были Алексей Чертков, Павел Дарманский, Александр Осипов, Евграф Дулуман. На каждом этаже Академии стояли мусорные ящики, и в них можно было видеть разорванные или целые пятикопеечные брошюры отрекшихся от Христа. Ничего серьезного в этих писульках не было. Да и что они могли предъявить верующему сердцу, откликнувшемуся на зов Спасителя и пришедшему учиться в Духовную школу? Ведь они-то откликнулись не на зов Спасителя Христа, а на зов Антихриста. Разве иуды были когда-нибудь почитаемы в народе? Печально и больно было только оттого, что они своим отречением могли смутить верующих. Конечно, это делалось под давлением атеистической власти. Видно, по комсомольским путевкам они пришли в Семинарию или какими-либо другими путями, одному Антихристу известными. По свидетельству М.В. Шкаровского, таких отступников было около двухсот. Среди них священник П. Дарманский, которому отец Сергий Желудков написал открытое письмо со словами: “Можно потерять веру, иногда это бывает нужно по ходу нашего духовного развития, но никогда, никогда не станет человек оплевывать и публично поносить то, что действительно было его святыней. А вы это сделали (...). Черта заведомой безнаказанности в вашей ругани против безмолвствующей Церкви была особенно отвратительна”.

Один из отрекшихся священников, Алексей Чертков, пошел работать в планетарий. Как-то он написал в местком заявление с просьбой о материальной помощи. На заседании месткома было решено выплатить ему... тридцать рублей - ровно столько, сколько сребреников получил Иуда за предательство Христа.

Ходило по рукам анонимное стихотворение “Новый Иуда”, направленное против другого отступника - бывшего преподавателя Саратовской Семинарии Е. Дулумана:

Первый Иуда, предавший Христа,

Чувствовал - совесть его нечиста.

Мучился точно в кипящем котле

И успокоился только в петле.

У Дулумана иная сноровка:

Совести нет, не нужна и веревка.

Был бы лишь туго набитый карман...

Умер духовно Евграф Дулуман.

Благочинным академического храма был священник Константин Швец, плотный кругленький батюшка, к которому я часто подходил под благословение. Как-то после окончания Семинарии я подошел в Москве к стенду с “Комсомольской правдой” и увидел большую статью за его подписью “Почему я порвал с религией”. Запомнились строки: “Все причащаются из одной чаши, могут заразиться”. Прочитал я и подумал: «Какой у тебя был упитанный, цветущий вид после многих лет причащения, а будучи дьяконом, ты не только причащался, но и потреблял оставшиеся в Чаше Святые Дары. И Господь дал тебе отменное здоровье, никакая зараза к тебе не приставала, а вот теперь ты уж точно заразился ... неверием, и сколько с этой заразой проживешь – неизвестно».

Отрекся от Бога и профессор Петербургской (тогда, прости Господи, Ленинградской) академии Осипов: он и по телевидению выступал, и в газетах, и книжонки выпускал. Мы пошли за разъяснением к преподавателю сектоведения, профессору отцу Иоанну Козлову, который знал Осипова по Академии. Отец Иоанн нам рассказал, что до войны Осипов жил в Эстонии и пописывал антисоветские статейки. Позднее, во время кампании по отречению от Бога, его вызвали в органы и напомнили о “тёмном” прошлом, пригрозив, что, если он публично не отречется от Бога, его посадят в тюрьму за антисоветскую деятельность. Он сделал свой выбор. Но безбожники здесь просчитались: мало кто из атеистов с уважением относился к отступникам. “Неверующие, - писал отец Сергий Желудков, - осудят эту пропаганду подлости, с которой вы выступили от имени атеизма”.

 

Далее

Главная страница

 

 

 



Hosted by uCoz